Его щетина исполосовала мои ноги тысячью царапин, руки были изрезаны осколками. Видя, как вьются его ягодицы, я жгла ему седую прядь, вынув зажигалку из ануса — это была привычка зоны; мы нашли кайф в прямых ногах; сперма в диван; он сгреб часть ее и этой рукой погладил меня по щеке. На моей ключице догорала спичка. Мы были счастливы.
Улетали птицы на юг, и в небе висели аэростаты.
Его темно-желтая рука с коричневыми полосочками у ногтей ощетинилась. — Началось?
Уже давно нас мучили лобковая вошь и чесоточный клещ, но под этим делом мы переставали чесаться на какое-то время. Мы знали, что потом, в отходняке, будем драть друг другу спины ножами и ножницами, но от этого будет только хуже, и, может быть, он пырнет меня, если зачешется колено, но мне не хотелось об этом думать…
А пока что — кайф, судороги, яблоки, схожу еще за виноградом и водкой, пока он не разорвал последние джинсы и не стемнело.
2. зима
Было раннее субботнее утро. Павлины мерзли в зоопарке. Свесив хвосты в снег, они стыли и плакали. Это была одна дорога: в кожно-венерический диспансер — деревянный дом, нелепо — вернее, развратно, бедром вперед — вставший на углу; слева этой дороги были кулуары зоопарка. Паровые лошади дышали неприличием. Павлины, как зеки-иностранцы особого режима, ассимилировались. Их узкие головки прорезала морщина озабоченности. Бедные, господи, — говорили мы и думали, как бы ловчее почесать задницу.
В диспансере было пусто; венерические врачи толковали о жирной селедке, и стоял нерешительно в пролете высокий развратный гражданин, неумело держа шапку красными ширококостными клешнями — он заметно стеснялся.
Мы не стеснялись, приняв с утра, и ворвались в кабинет, где тетенька развешивала за хвосты селедку, приговаривая: «жирная, блядь». Мы сняли штаны у широкого светлого окна, и людей на улице прибавилось. Морозный день разгулялся.
— Что же вы голову морочите — не наш район! — испуганно наступала селедочная женщина.
— А мы что, ниже канализации? Ты клятву давала этому… Гиппократу.
Выписали нам бензольчику, страшась наших налитых суггестивных глаз, и мы свалили из этого места, памятуя о сиреневом небе, пустых улицах и стилизованных литовских вывесках.
Поднимаясь по лестнице в квартиру, мы увидели в углу — в пролете между третьим и четвертым этажами — девушку с длинными, вьющимися рыжими волосами — это не образ — волосы были роскошны. Все ее пальто было в пыльных следах, будто она всю ночь валялась по лестницам; она переступала с ноги на ногу и упорно отворачивалась. Нам хотелось эти волосы взять.
— Тебе плохо? — спросили мы.
— А? (ее первое и короткое слово, как всегда после молчания, было сиплым).
— Плохо тебе?
Она обернулась — ее небольшое личико было бледно, с темными родинками, в полном порядке.
— Нет, мне нормально.
И было хорошо в нашей квартире: старички слушали на кухне Обухову и подвывали с чувством, и смеялись открыто, говорили на сексуальные темы и серьезно и наивно («я думаю, у нее есть мужчина»); они ничего не учуяли — обоняние им отбила радость смещения солнечных и теневых плоскостей за окном, тонкий слой синего снега на крышах, и далеко — за высотными домами — тихий пенный свет — как музыка. Они не стали шептаться: смотри, опять этот алкоголик…
Антонина Петровна первая поздоровалась с ним, что было необыкновенно, и сказала:
— Алексан Аркадич, позвольте маленькое порученьице вам дать: мы уж мучились с супругом — гвоздик в ванной… — это было необыкновенно. И он сделал.
Тень трубы тоже была голубая; «напареули», большие красные яблоки, которые я резала дольками, кофе в жестяном джезве с выдолбленными вмятинками и сильно погнутым краем (месяц назад я запустила в него эту штуку, и она помялась о стену) — вся эта снедь стояла на стуле, который вытерся до желтого дерева… и — что бы еще сюда? Нет, больше ничего. Свет то уходил поверху, то обнаруживал треугольную коричневую мансарду противоположного дома, то безвольно рассеивался, то вспыхивал и вылепливал черные деревья, то пролезал по снежным ребрам крыши, и я ничего не видела, кроме быстрых перемен света и контрастных плоскостей этого дня.