Выбрать главу

— И вот, Эсфирь Владимировна, такая выходит ситуация… — быстрая-быстрая россыпь ерунды… Она перехватывает трубку, чтобы сказать: — Да, да. — И мы смеемся. И скоро обед. Придут Циля с Розой, Вера, Рита — люди, люди — а мне страшно — столько людей!

Обед в столовой. Достается мельхиор и серебро, и тончайшая перламутровая лопаточка с витой серебряной ручкой — для торта, супницы, салатницы и из «Праги» принесенные вкусности; вечернее черное платье с кружевными рукавами, фамильная диадема и кольцо с бриллиантом черной воды.

Они умерли целиком, умер тот мир, тот народ, наша столовая, наш милый черно-лиловый «Шредер», но до меня иногда долетает музыка откуда-то сверху. Шопен.

Я стою в снегу перед снежным полем. Пустые деревянные дома напряженно гудят; гирлянда лампочек по веткам уходит за угол снега и высвечивает его. Гулко бьет высокая колотушка моего утра. Редко. Здесь провода, и ворота распахнуты настежь: вход и выход; здесь граница пространства и времени Зоны и стоит автобус Тарковского (Мирра и Отто); кости людей укрыты снегом; на стульях бугры моих внутренних звонов. И флейта. И скрипка. И фагот. Отчего же я плачу?

Лес входит в меня.

санэпидемка

— Санэпидемкам тута… Нечего, нечего.

Концы платка и рта опущены вниз. Высокая, худая и одновременно обрюзгшая. Зеленые тени, щеки болотного цвета, без конца отряхивает руки, будто от крови потрохов.

— А как же они выживают?

— А никак. Обрабатываются. Кому надо — тот выживет.

— А врач?

— Врачи… (недовольное жевание). Делать им больше нечего, врачам. У врачей дела есть. Отовариться, конфеток, фрукты дают, надбавки, по кружке молока опять.

(Достает сверток журнально-газетного образца с черствыми кусками: желтый сыр, черный хлеб. Заботливо воссоединяет. Здесь же оказывается и жидкий чай в домашней чашке с рисунком «глухарь» и темными ободами предыдущих чаепитий. Она восстанавливает для себя еду в большом — больше даже эстетическом удовлетворении. Руки трудно и тщательно двигаются, дрожат, комбинируют.)

За сеткой копошение. Брезгливая кошка прядает ушами и отворачивается от обсосанного хлебного эллипса.

— Санэпидемка, конечно, — она продолжает свой собственный старый разговор, быстро облизывая руки после неудачного кормления кошки. — Я вот их спрашиваю — что же вы? А они — что, мол? А Ванятка…

Так, в коридоре, где разговор уже оформляется геометрически, звучит эта однотонная речь, загораются и гаснут лампочки, покрашенные синим, хлопают двери лифтов или камер; она не прерывает разговора, не видит, что я ухожу; она давно уже ничего не видит и забыла, что причиной ее выступлений была я; теперь она обращается к кошке или к лампочке; и вся ее сила вкладывается в помешивание несладкого чая; грохот ложечки и даже смех — такой настигающий:

— А я что? — слышу я уже на улице. — Уж это как выйдет: если кто и помрет — пойдет в план, нет — опять премия. И мы в обиде.

(Ложечка грохочет с силой турбины. Света не прибавляется.)

без снов

Она вдруг как-то тупо затосковала по его телу и запаху. Просто потрогать, просто потрогать. Просто. Что это? Какое-то житейское хотение — уже на изломе, на исходе дня, после форсирования себя и работ, на пределе каком-то, когда воспаленные глаза прилипают к предмету столь бессмысленно, сколь цепко. Как же немощно вдруг распускался живот, и все эти старые тряпки с вытянутыми резинками будто тоже напрягались, и почти привычка перекрывать боль в суставах коньяком, и все эти мечты, и разговоры со старым зеркалом — только тренировка лицевых мышц, а завтра ты вернешься к своему подвальчику и венику, и попросят убрать еще там-то и там-то, и снова все это затянется дотемна, потому что ты заснешь, сидя на подоконнике.

И снова — ведра, свет, знакомые звуки: плотник пришел. Она будет долго смотреть на него, узнавая. И узнает, как всех и вся, поймает и ту интонацию, и тот жест, но он, как и многие, испугается ее взгляда, потому что там будет что-то совершенно нечеловеческое; может быть, страсть. И он уйдет, и опять в полубредовой комнате ползать и чувствовать, как уменьшается горло до точки; и тогда вдруг — будет какой-то момент — ночью — светло: сыплются текстики, как крупа, кто-то гладит и говорит: «Вот только пить тебе не надо». А что же еще делать? И пойдет диалог. Это будет не выздоровление, а знамение: уже на той грани, за которой — конец, и она как-то вывернется у пропасти, сделает какое-то нечеловеческое антраша, и останется сидеть на той же койке с прожженной обивкой в окружении странных людей, которые ждут, когда она заговорит или когда ее можно будет раздеть — и все это будет тот же бред, не приносящий свежести, но дающий телу распределительную силу и кошачью мягкость для того же ведра и того же коньяка…