Выбрать главу

Огромные мусорные коробки с яркими картинками стоят вехами в этом дворе.

Все эти абстрактные советы под пиво в выселенной комнате, где в огромной ванне лежат свежесрезанные веники и одеяло.

— Да нет же, кончено. Кончено. Мышцы съели мой мозг, любовь — красоту; я жду той когорты, что живет в Большевистском переулке — они звали меня в коммуну и живут в выселенном доме при винном магазине — я им подхожу; то, что было мне дано, забудется, а обостренное внимание будет вынуто… Что? Я не помню, я уже плохо помню, только стыдно будет встретить кого-нибудь из знакомых. И вести я себя буду так, чтобы меня поскорей зарезали. Или чтобы зарезала я: это проще. Несколько лет я представляю себе это: он спит, как тогда, в ботинках и куртке, и называет меня сквозь сон чужим именем, и друг его спит на нашей постели поперек; они выпили четыре бутылки и будут еще; я беру длинный выржавленный нож, лежащий в бумаге с селедочным маслом — главное, длинный, чтобы достать до сердца, и от детского ужаса получить двойку, не могу вспомнить, где право, где лево. Он лежит на животе, значит, сердце выходит справа, потому что если перевернуть, то слева. Где же сердце — выше, ниже? — не попасть бы в ребро. «Таня, — рычит он сплошным бессогласным рыком, — Танюша, сними брюки!» Сейчас тебе будут брюки. «Танюша», значит. Нож входит нормально и тут же вытаскивается. И еще раз. Он тонко ахнул, одновременно трезвея и теряя сознание, и я прикрыла его детским одеяльцем вместе с ножом.

Входит его сын с другом, им открыла соседка, он просит разрешения «поправить здоровье» и я говорю:

— Тише, он спит. Возьми там, под столом.

Я ухожу очень быстро, пока кровь не начала просачиваться из-под двери, и — думаю я — они в любом случае нескоро спохватятся.

Снова, по порядку: комбинезон, который нет сил чинить, перекрашенные носки, губы карандашом, замотаться платком, бесформенное чужое пальто, складки его просверлены пылью, чужие ботинки, деформированные оттого, что и их зашивали, руки в карманы — перебирать два пятачка, и — куда же — по вечному ветру — к ведрам? к одиннадцати? К чему — прислониться — к жестяному холодному памятнику; а он, трагически усмехающийся, всегда трагически, скажет:

— Посмотрите, какая у нее рука.

Другая уборщица в это время пыталась утихомирить свою бровь и читала для успокоения «Пионерскую правду», найденную в актовом зале. Вчера она пила непрерывно двенадцать часов разные напитки: сухое вино, коньяк, водку, кагор и снова вино; бровь колотилась, как сумасшедшая, — уборщица придерживала ее рукой.

Она подняла с пола апельсиновую корку, откусила край и стала жевать. Все-таки она закричала вчера — после гроба с разорванным голубым шелком и поцелуя на морозном кладбище — тихом и солнечном. Ей даже хотелось могильщика в зеленом свитере — он колол ломом замерзшую землю, и она думала, как он приходит потом в кладбищенскую комнатку со старыми обоями и выпивает с остальными… все это было неясно, заторможенно. И закричала она в неудобный момент — при гостях — длинно и надсадно. Гости уже давно говорили о другом и вдруг — затихли. После стали собираться. Приходили другие.

Прежде она не думала, что люди спят на ходу; но теперь она шла домой и спала — совершенно, крепко, и снилась ей снежная дорога.

Вскоре обе уборщицы сидели на чердаке в том самом Большевистском переулке.

Трудно сказать, когда посыпалось время. Я лежала или сидела, меня разматывал вихрь ее миниатюрных прикосновений, я проглатывала холодные коньячные вздохи. Заколка отскочила в темноту, туда же отправились две пуговицы. Она меня как-то развинтила, расслабила, и у горла стояло нечто ледяное. Только бы не вспомнить, что мне это напоминает. А завтра — снова смерзаться, сворачиваться, и в туалете перед зеркалом, сделанном из черного гладкого камня, прижигать разбитую губу.

Она рассказала мне свою историю. Краденая помада — колония в восемнадцать лет — девочки-припевочки — все как обычно. Я все никак не могла понять: как же она жива — вот, смотрит на меня, улыбается, метет по пять часов в день, вечный ватник, плечевые мышцы (и у меня тоже), стольник в месяц — но в ней нет ни одного живого места: что — отбито, что — вырезано, остальное перешло в хронику, ежедневные мучения и не будет уже детей. Оставшееся от подметания время она утихомиривает боль — в основном этим делом. «Васька умер двадцать седьмого, а я на похоронах простыла». Лицо ее как бы искусственно сочленено. Упругие крепкие морщины, рельефно разбитый нос, неимоверно тоща и выветрена. Скепсис — октавами. Сквернословим, поднимая бровь: она — правую, я — левую (детский тик). «Вот зубы вставлю, пойду блядовать».