Мне было стыдно сидеть рядом со сгустком боли. Я чувствовала свою относительно здоровую теплую тушу, и в странной дрожи брезгливого страха, желания и жалости целовала ее руку, а она гладила меня по голове.
Кто-то сказал надо мной:
— Молодая такая, а уже…
Нельзя сказать, чтобы я упала с грохотом, но как-то с бульканьем. И потом, стоя на четвереньках посредине асфальта, долго думала о чем-то: чем он пах, жестоковыйный? Мне казалось, если я опущу голову и сожмусь, меня не увидит никто, и я уползу так в канализационную отдушину — в тюремное окно с шумящими бурными водами, и я почувствую былой детский объем свой — будто что ли изюм? — голова-изюм. Полость, полость. Раскачивание и смена объемов — ты видишь темноту?! — полосы по стенам: едут воронки — решетчатые окошки их прокатываются по стенам, и долго дрожит еще та часть тебя, на которой ты лежишь, и застучит — отчетливо, тепло — в пятке — сердце.
Мне приснилась война.
Я впервые созерцаю этот протяжный вечер. Возникает покой — он пенист — каждый отдельный его пузырек сохраняет объем отражения. Выговаривается что-то — уже по инерции — в незнакомом тепле, без похмельной дрожи, и буквы тонут в глине покоя.
Но вот — лают вокруг, гремят кувшины, мастерятся цветочные почвы, звякает кафельный пол — все пропало. И пахнет сосисками. Я снова ощущаю свой объем болезненным привычным образом: все точки — боли, тонкое курсирование желаний: они заполняют меня. Я беру сигарету. Мне хочется сделать движение пролезающего в пещеру. Из розового камня ушел свет, он стал серым. В уютном карцере я потихонечку точу о бетонный пол спрятанную давно уже ложку; сколько прошло с начала собачьей свары? С новым сигналом надо начать раскачиваться из стороны в сторону и после не выдержать, упасть, доползти до шкафика, сделать привычную операцию — и увидеть снова свой покой, чувствовать прикосновения и замирать единым целым с огромными шелковыми руками, и далекие звуки не слышать, а только подразумевать, как грунт картона, как смерть живого человека, который никогда не посмотрит на тебя, как прежде.
Раздражение — кафельное скрежетание — вторая доза — третий час… вот и пауза. Когда нет времени пожалеть свое горло, надо пожалеть Бога.
Яркие, чистые сумерки наступают на всех картинах; только в окне нет ни единого огня.
Все уже дошли до определенной кондиции нетребовательности; кроме того, действо обещало прорицательски-хриплые интонационные узоры; после жаркого блюза, после злобы дня — ладно, давай! (завуалированное нетерпение); обыкновенно, я разогреваюсь к середине текста, обыкновенно, я не люблю извинительных предисловий; обыкновенно, меня выматывает это чтение, как портового грузчика. — Ладно, давай. — В треснутом зеркале несколько лиц: мое и моих родных. Девять пауз. Лампа наклоняется.
Старушка, заходя в лифт, сказала мне: «Милый, какой ты молодец!» — потому что я подала ей руку. Она была совершенно слепа и улыбалась. Когда наши руки встретились, я вспомнила, как мы шли по двору с бабулей; она опиралась на палку и на меня и говорила: «Коша, я ведь скоро совсем не смогу ходить».
Мне стало страшно, и захотелось принять что-нибудь от страха; мне представилось, что я тоже протягиваю руку (и жду ответной руки, и оборачиваюсь; грани пространства валятся на меня соснами) — это странное чувство — тоннель страха — длинный и темный. В каком-то ступоре я вернулась в комнату и долго смотрела на блик магнитофонной клавиши. Был какой-то жаркий озноб, глаза раскрывались все шире, и мне захотелось узнать, жива ли я на самом деле, и тогда я позвонила — первый раз за многие годы — по какому-то номеру, припоминая с каждой цифрой этого человека. Я дрожала все сильнее, и удивленно-безразличное: «А, привет…» — подтвердило мое предположение: за то время, пока я работала, меня почти не стало. Оставалось принять что-нибудь, тщательно покурить и заснуть, чтобы во сне увидеть себя живой.
Холодная синяя сталь приятна теплеющим пальцам. Словно жилы Иисуса, нервы натянуты. Скоро будет время мольбы. Я слушаю тело. Но нет сил видеть что-нибудь, кроме рук, слышать что-нибудь, кроме повторов.