— Сними мне тоску стаканом виски.
Поздно, листы улетают с кровати и, падая, под звуки аккордеона, я успеваю почувствовать хотение; и во сне хочется пить. Я хочу сказать что-нибудь, глядя на рубиновый брус чердака, но понимаю, что это бессмысленно. Розовые дома инородны.
Девочка в апельсиновом пальтишке держит в руках дощечку; темно-карие глаза; такой свет может быть только осенью — словно целый день заходит солнце, и сочные рыжие тени на всем. «Сними мне тоску, как кольцо». Поздно. День высветляется по краям, как бумага, и так же сгорает.
…Я снова ищу его в большом лабиринте коммунальной квартиры; открывает некто (никто) — далее — из сумбура смежных комнат формируется женщина в зимней высокой шапке — она считает на счетах.
— Простите… — начинаю я.
— Нет, нет, минуточку, — она считает.
Эти неподозревающие, безмятежно-сосредоточенные глаза… Если бы она знала, кто я. Дальше и дальше, прячась и радуясь сей опасной игре, уворачиваясь от взглядов и недоумений, я проворствую в этой старорежимной конуре. Все дышит страшным словом «ЖЕНА».
…Никчемный поэтишка, враль и хитрец, ораторствовавший в кабаках и считавший количество блюдечек от рюмок коньяка, умер вчера так же наглядно, как жил. Он умер от печени, в шубе и шарфе, в чужой квартире, не допив бутылку можайского молока из молочной, что на улице Вожирар.
Сколько женщин было у гроба — молодых и старых, с печатью продажности и клеймом таланта. Все они молча смотрели в яркое лицо шута и каждая вспоминала свое.
Я трогаю темную последнюю траву на гобелене и чувствую, что поднимается температура. В грохоте рассветных строительных работ и уже теплеющем воздухе я читаю свои детские ощущения. Моя обычная реакция на стресс — простуда и легкие галлюцинации. Осенняя трава выходит за пространство гобелена. Она почти мертва и прохладна. Пасутся лошади у разрушенного барского забора; упавшая балка преграждает им путь в далекий желтый лес; осень зависает в воздухе то ли нотой, то ли гармонией, и черная лошадь оборачивается на мой взгляд.
От запаха табака, волос и после ночи дождя в этом утреннем холоде хочется обрадоваться тому, что так тихо, и это — пятница, и не было страшно и стыдно всю ночь. И уже помнишь: осень, прохладно, костры расставлены, как ловушки счастья, необязательный урок, засохшая конфета, выпавшая из прежней жизни строка… Именно тогда мне не хотелось, чтобы меня замечало утро: я была с ним единым целым.
великомученица хавронья
(очерк)
— Сначала у меня ничего не получалось, — вспоминает она, раскрасневшись у плиты. — Все падало, сыпалось, взрывалось, горело, проливалось, билось и вылазило. А потом ничо — сделаю три дюжины подовых пирожков — и в бассейн. Приду, съем их и — опять в бассейн. Девки мне говорят: «Ты, Хавря, словно типа лягуха — скоро тиной обрастешь. И чего ты там барахтаесси?» А я говорю: «У меня абонемент». А они: «Банимет свой засунь себе в задницу и давай с нами скореича в Терпигорьево — Витька трехрядку купил».
Она не спешит. По одному вытягиваит пирог, покрывает его глазурью «Гольденвейзер», сливками «Вейзмир», вареньем «Дуремар».
— А таперича — и-и-и-и! Тольки и слежу, чтобы больше обещанного не сделать и с плитой срослась прям.
Она действительно приросла к плите одним своим боком, но об этой ее беде — чуть позже.
Вскоре она покрывает пирожки салфетками и, волоча за собой плиту, бежит в бассейн.
…Жила в далеком еврейском местечке простая девочка Голда. Ничего не знала, ходила с босоногими девочками в университет на филологический факультет. По вечерам — филармония, диспуты. Яишна подгорала у нее всегда.
— И если бы кто-нибудь мне сказал тогда об иной ментальности, — переходит она на свой обычный язык, — рассмеялась бы в лицо, закидала сковородами. Покойный Лотман специально приезжал из Тарту, просил взять кафедру. «Не п-п-п-ы-брезгуйте! — (и она на секунду превращается в Лотмана). — Не дайте умереть еврейской т-т-т-радиции в русском литературоведении! Русские о себе ничего не погнимают и понимать не хотят. Умом, говорят, Россию не понять». А я ноньми выпустилась и уже кахверду на себе волокчи? Не-е-е.
Она снова переходит на язык, непривычный и трудный для нее, но уже родной.
— Я как тот ассимилированный самурай Иван Иваныч, что в сорок пятом году к нам в плен попал, — продолжает она. — Слыхали? К нему евойная династия приехала на Колыму, на самурайство звать — а он их матюгами. Здесь жена, дети косенькие, язык забыл, этикет забыл, — целоваться сперва полез. Подарки ихние пропил все, «Самсунги», только одна кассета с ритуалами осталась да самурайский меч. Он как нажрется — выйдет на колымский тракт, помашет им у кого-нибудь перед носом — и вспомнит свое происхождение. А большего ему не надо. Мне, вероятно тоже.