Выбрать главу

Я смотрю на Патимат? Сколько мужества в лучистых морщинах это! двадцатидвухлетней работницы… Пока она удалялась — ладная, профессиональная, я увидела, что на ней почти ничего не надето. Я предложила ей туфли. — Зачем, — смеется Патимат, — это закаляет и облегчает процесс обслуживания.

Я смотрю на удаляющуюся фигурку. — Как хорошо, что есть Патимат, — сказал ее муж Фархад, работник цеха, — сначала трудно было, потом привык.

Браво, Патимат Васхутдиновна Корыева!

Патимат: Чего?

Журн: Я говорю: Браво, Патимат Васхутдиновна Корыева!

Патимат: А. Ну-ну. Давай, давай, пиздуй отсюда. Дело надо ладить, а не яйца гладить.

Журн.: Я см…

Из интервью с долгожителем:

— Так вы пили?

— Пил! Канечна пил! Но как!

— И как же?

— А вот как. Румка выпил — баращка съел.

Еще румка — еще баращка…

* * *

Высокогорное село Бахталы стоит высоко в горах. Два тамдыра, три аила, аквидук, арык. Акын Залихватов сидит передо мною в ватном халате, в бешмете, поет «Мадригал Чемкенту»: — Ва-а-ай-ай-я-яй — аххххх-мах-вирадук-быктыр-фирхун-Саветска Власт-пахлава-пшилава-фрукт-муктунннннннн!

Акыну Залихватову — 135 лет; дочери Мирно — 110. Тугие косы свои она оборачивает вокруг глаз — стесняется незнакомых джигитов. — Зачэм стесняешься, Мирно-джан! Некарашо, Луд приехал поглядеть на нас — а ты как дыкый козачка! Ахуемыр совсем! Да? — Самбахванмудыкпрызырватыв! — отвечает, заалевшись, Мирно. — Смушшается, — поясняет нам Акын-ака. — Кроткий она у мене, робкий, как баран.

Мы сели за богато убранный стол. По земле, на которой мы сидели, под богато расшитым ковром ползали востроухие ежи и порой кололи нас в ягодицы. Но мы не замечали ни ежей, ни жары, ни усталости, глядя на доброе лицо старейшины аила и его хлебосольной дочери. Спускался вечер. Мы пили кумыс. Вдалеке ржали пожилые лошади. Вдруг, вскочив с ковра, крепкокосая Мирно пустилась в пляс, подпевая себе, а старый Мухтар-ака (сосед по юрте, 213 л.) подыгрывал ей на ямгане.

— Что же подарить вам на прощанье, Акын-ака, — спросили мы утром, когда с первым лучем армаджанского солнца за нами пришел автомобиль.

— Э-э-э! Зачэм?! — расчувствовался старец. — А что есть, сынки? Водка есть?

Мы смущенно стали рыться в рюкзаках.

— Ай, карашо? Поставлю в юрте, покажу аульчанам. Не забывайте старого Торбогоша!

— Кого? — не поняли мы.

— Да это меня так в детстве звали — Торбогош-Кривая Нога.

— Э-ге-ге-ге-гей! — заорал старик, что есть духу и ускакал в степь.

В Москве мы часто вспоминали аульчанина. Побольше бы таких Торбогошей!

РАССУЖДЕНИЯ, ПИВО И ШТОРА

ван гог и син

I

— Работа развлекает меня, а мне нужны развлечения.

Надбровья воспалены. Лоб выгнут мостом. Плети волос — жгучие разноцветные плети — уложены по фактурной голове в позицию «сейчас». В кабинете доктора дрожит свет.

— Пожалуйста, берите трубку и расскажите подробно, что вы чувствовали до происшествия.

— Я работал до полдня. Приходил часовщик, квартерон. Он говорил о лампах, и мне было до того приятно, словно я держал в это время в руках по розовой матовой лампе, зажженной, но прохладной, как кофе, про который забываешь. Он ушел и оставил шлейф похоти — копоти — мне слышались в женском топоте удары грома. И большой человек распластался в кресле, как свежая глина. Он становился то крошечным, то огромным. Снова гром. Но нет — горошечным — горошиной у меня в горле он был и начал расти. Пальцы бились друг о друга, и я почувствовал, что он меня держит и душит. Надо было выпустить его через ухо. Я метался и просил Бога, но в ответ слышал что-то о каре. Он занял горизонтальное положение в моем горле, де немного, и он разорвал бы меня. Стакан хохотал, ощетинились занавески, серая Пеппи смотрела, что я делаю, и картон трещал за ее спиной. Я взял бритву Танненбаума и с криком: «Это нужно мне»! — полоснул ею по своему бедному хрящевому кусочку. Он заскрипел, как кресло, и повис. Все тело мое обратилось к нему и завыло от жалости. Было много возни с кровью. Она пачкала руки; промокла и липла рубашка; ища тряпки, чтобы зажать рану, я растоптал по полу бездну рыжей — как понял я — охровой крови.

Я крутился и выл и, воя, бежал к де Боку. Было поздно. Я выл и стучал в зеленые окна. Свет сделал их красными. Страшный де Бок светил в меня и смотрел. Я знал, что будет больно, но не думал, что так долго. Мы снова бежали ко мне, он послал за лекарем, менял тряпки — то молча, то глухо молясь. Он сказал: «Бедный мой» — это стоило моего висячего хрящика. Тридцать лет я не слышал этих слов. Мне стало хорошо ото льда, порошков и горькой травы, которую он заварил. Но я не знал тогда, что долго еще не смогу спать, что вместо работы буду теребить и чесать отсыхающий кончик, я не знал — о доктор! — что того человека можно было выгнать другим порошком.