Наша встреча по образцу вилл под Таллинном — мох, лед, море, ветер; любовь на холоде — любовь на льду, лифчик, скользящий по черепице — не состоялась. Он не заметил меня, потому что подумал, что я — его собственное отражение: мы столкнулись в зеркальном зале. Он стучит по крыше целыми днями, прикуривая от солнца, а я ворую веники в плесневом подвале. Нет, мы не пара.
Мутный желток света в окне плавился, подрагивал, смешанный со сливками тумана. Откуда-то свалились два золотоспинных рогалика сосен с ветками-спаржей — глубокий светлый изумруд. На синей стене обозначились тени рисунков. Из иллюстраций в болезни кроятся коллажные вставки. Входит умерший. Он скептик.
Длинное пальто — желтый драп. Коричневые тени. Поедем в Бухару. Я пытаюсь подобрать родственное слово к слову «пыль». Получается «пол» и «полынь». Угловатые силуэты размывает жар. Торгует базар. Много халвы, патоки, чаю, дыма и меди. Медные серьги, брусничный бурнус, сухое песочное липр женщины, мнущей сочную траву. Трава исходит эфирным маслом. Тени женщины — зеленые, фиолетовые.
Под деревом в пыли — брызги виноградного сока. Мы идем по площади. Поднимается горячий вихрь: мы разговариваем. Пребывают тени. Одна из них — дневная, столичная, северная тень прячется в полированном шкафу. Из ультрамарина выделяется синь и мы уходим, завернув в нее день. Под пленкой сгущается мякоть света, и люди отворачиваются, узнав нас.
— Мутный желток света в окне плавился и подрагивал, — говорю я умершему. Он кивает. На стене надпись: «Проверено: печаль». Так кончается день.
нобелевская речь
В промежутках между трапезами думая о том, что не ходить, не мять мне уже никого в кустах багряных, блаженно засыпая под «Заставу Ильича» и злобно просыпаясь под амбивалентного до тошноты Швыдкого, перед «Апокрифом», я решила присудить Гостье первую премию за смелость. «И за мной раньше охотились, и за мной…» — повторяла я вслед за хозяйкой Магды, поглощая дикое количество пюре и потенциально имея на клеенчатой скатерти соль в прорванном мешочке и три пустых бутылки из-под пива. Гостья была протокольно точна в описаниях, расчетлива в действиях, язвительна в оценках и крайне самоуверена. Но я увидела в ней непроросшую себя лет двенадцать назад, когда, юношески фонтанируя, я шарашила и грузила текст всем, чем можно было его ошарашить и нагрузить. Было очень похоже и мое тогдашнее отношение к Емкому Буддисту, ощущение «игры на равных», которая понималась мною, как откровенный хамеж, не взирая на разницу в возрасте и регалии. Очень хотелось ударить в ответ на удар, назначенный другому, защитить и стареньких соцреалистов, и слово как таковое, увести в сторону от тявканья из-под дивана, как недостойного занятия, увести от коммунальной склоки и рыночной брани поближе к конструктивной полемике и объективной оценке.
Эффект получился какой-то совсем обратный. Емкий Буддист разжижил мой фирн, в результате чего я все вечера ем пюре, посыпая его солью из прорванного мешочка, пью пиво и очень плохо вхожу в контакт с людьми, несмотря на то, что фирн мне снова сгустили. Емкий Буддист возбуддил во мне странный симбиоз чувства справедливости и низменных инстинктов. Похоже, с Гостьей произошло то же самое, но без литературного фона.
Хотелось отпинать его до неузнаваемости, чтобы не говорил плохого про нашу литературу, не клеил ярлыков, не увлекался систематизацией. И после этих юношеских пинков невпопад, после невнятных, но императивно-назидательных отповедей, он лишь мягко усмехнулся (если это вообще возможно — усмехнуться мягко) и сказал про понравившиеся места. Однако «зертва» была выбрана. Все мы, включая бедную подругу с мешками под глазами и в обтягивающих боди, бодались, как вермонтские телята с рязанским дубом, не думая о последствиях. За это нас объявили десантом.