Выбрать главу

Колокольный звон запрещен по городам России с осени 1930-го...

Я тогда еще не знал слова "Бог", но отец, "сталинский сокол", комэск, был для меня богом.

Для меня отец был богом, когда атакующе возносил свой ястребок над буддийски отрешенными сахалинскими сопками; когда после полетов вваливался в нашу землянку, распаленную румяной "буржуйкой", не по-земному облаченный в медвежьих объемов меховой комбинезон; когда вешал на грядушку моей кровати командирский ТТ в твердокожаной кобуре.

Однажды я нашел на улице медный, с бирюзовой патиной крестик на шелковой тесемке. Вряд ли кто здесь, в военном городке, мог его носить и случайно потерять: особисты умели работать. Скорее всего, крест был случайно обнаружен кем-то в старых вещах и поспешно выброшен как опасное свидетельство.

"Не надо нам монахов, не надо нам попов, бей спекулянтов, лови кулаков! Что с попом, что с кулаком - все одна беседа: в пузо толстое штыком дармоеда!"

Я не знал, что делать с крестиком, и, повертев его, поцарапав и даже понюхав, повесил поверх своей шикарной синей матроски с белым широким отложным воротником на спине. Само собой, был я при бескозырке с золотистыми лентами и геройской надписью на околыше - "Варяг".

Так и топал я с крестом почти до самого штаба, где мы тогда жили.

Увидев его на мне, мама обморочно, пугающе растерялась:

- Кто это тебе дал?..

Я на всякий случай захныкал. Что-что, а это я умел. Наверное, из меня со временем мог бы получиться профессиональный плакальщик, если бы это занятие востребовалось. Хотя однажды оно мне пригодилось - когда умер Сталин. Услышав сообщение по радио, первой в нашем доме заплакала мама, а потом к ней подстроился я, да так основательно, что она, невольно забыв обо всем, срочно бросилась успокаивать мой прорезавшийся рев.

Отец всадил мне четкий подзатыльник, сорвал крест и куда-то быстро вышел.

Когда он вернулся, на ладони у него воинственно сидел крупный, с грецкий орех, паук с белым крестом на брюшке. Я видел возле сарая его ловчую сеть: огромное, геометрически совершенное полотнище, нашпигованное мумиями мух.

- Если ты будешь носить свой крест, он ночью залезет к тебе на грудь и заберет его! Оттого он и называется "крестовик"! - сказал отец.

Крестовик приподнялся и, словно дирижируя жизнью и смертью, взмахнул когтистыми клешнями-хелицерами.

Я уверен, что отец понятия не имел ни о какой психотерапии. Это была не та наука, которая требовалась "сталинскому соколу"; ему преподавали науку побеждать.

И все же с пауком у отца по наитию получилась настоящая психотерапевтическая классика. Я на подсознательном уровне пережил страх перед крестом. Вряд ли такое мог проделать даже главный безбожник страны Тучков.

Завершил мой стихийный атеистический ликбез папин племянник Виктор. Он тогда служил в армии на Кавказе, получая лычку за лычкой, как и подобает крестьянскому парню, в котором перемешались две крови: запорожских казаков и уральских. Когда однажды он приезжал на побывку, мне запомнилось, как Виктор мог без особого напряжения заплести в косичку пару-другую гвоздей-двухсоток.

На третьем году службы он познакомился с девушкой и стал, как тогда говорили, "ходить" с ней. Но ходили они не в парк или в кино, а в церковь.

Это открылось: Виктора под аплодисменты всего полка выкинули из комсомола. В итоге он наладился бежать в Турцию. Само собой, его задержали; на суде прокурор торжественно потребовал расстрелять предателя. И все-таки Виктор остался жив: суд признал его душевнобольным.

Один раз, уже после папиной демобилизации, мы ездили к нему в диспансер.

Я невольно держался в стороне от Виктора: боялся заразиться сумасшествием, как заражаются тем же гриппом, боялся странного вида двоюродного брата - жилистый, ломовой мужик, развесивший матерую бороду, а выражение лица детски-восторженное, взгляд веселый, словно все вокруг себя благодарящий.

Так и отпечаталось во мне это триединство: предательство Родины, вера в Бога и сумасшествие.

Впервые церковь я увидел, когда мы переехали в Воронеж: пошли с мамой купить для меня пару почтарей на развод, а напротив птичьего рынка стоял под уныло зеленым куполом барабан Покровского храма. В нем год от года собирались сделать музей атеизма, но как-то все не складывалось. И не сложилось.

Служба только что закончилась: из храмовой черноризной полутьмы медленно выходили редкие люди - все больше суровые старухи. Они шли угнувшись, словно стеснялись глядеть встречным в глаза: просто-напросто после строгих церковных сумерек им был резок нахальный солнечный свет.

Когда старушки поравнялись с нами, мама закрыла меня собой и звучно сказала:

- Милые бабушки! Разве вы не слышали: Гагарин летал в космос, но никакого Бога там не встретил!

Кто ей ответил, я не видел. Мама умело позаботилась о моей атеистической непорочности. Пусть она это сделала не совсем изящно, но надежно. Притиснутый к ее спине, я слышал только старушечий голос, почти все слова в своей жизни сказавший: это был даже не голос, а как бы отголосок.

Я тем не менее хорошо расслышал его и слышу посейчас, и, наверное, буду слышать долгие годы, если не всю оставшуюся жизнь. Подобных голосов теперь нет. Никакой мастер сценической речи его не поставит. Такой голос может быть только у православной старушки, для которой церковь - дом, а дом - церковь, и жизнь ее кротко, нежно перетекает в Царствие Небесное, где ждут ее восемь сыновей, павших за веру, царя и отечество: кто на Японской, кто в дни Брусиловского прорыва. Да только если она когда и плакала, то благоговейно, застенчиво, памятуя душой, что уныние и горевание среди первейших грехов плоти.

- Как тебя, доченька, зовут? - услышал я ее.

- Татьяна Яковлевна!

- Ты в Москве, Танечка, была?

- Я недавно оттуда. У меня муж военлет, и его вызывали в столицу за новой правительственной наградой!

- И что же ты в Москве видела?

- Мы ее всю обошли! По Красной площади гуляли, в мавзолей очередь отстояли. На ВДНХ ездили!

- В зверинце были! - крикнул я. - Только больше всего мне в планетарии понравилось!

- А Хрущева, Танечка, ты видела?

- Москва большая!.. Нет, конечно!

- Теперь скажи: небо поболе столицы будет?

- Само собой! Только к чему вы это?

- А к тому, что твой Гагарин Бога в небе не увидал...

Мама растерялась, и как-то нешуточно, едва не до слез. Я впервые увидел, как она достала из своей бисерной сумочки тяжелый серебряный портсигар с папиросами и закурила. Эту сумку, как я позже узнал, расшили по сафьяну мелким цветным бисером монахини Киево-Печерской лавры. Она обычно лежала в дубовом, воскового отлива шкафу. Там под замком было еще много чего интересного: чернобурка с наглыми стеклянными глазами, меховая муфта с потайным, на молнии карманом, потом же мамины рисунки, стихи и папины награды, его летная книжка, которую я так любил перелистывать: тип самолета, задание, погодные условия...

Мама называла этот шкаф дворянским, старорежимным словом "шифоньер". Во всем облике этого высокого, ладного ящика, посейчас живущего у меня в квартире, была видна ручная столярная работа знатока. Шифоньер еще перед революцией сделал мамин отец, Яков Сердюков. Он и по мебели умел, и крупорушку мог соорудить, футляры для часов, киоты. Однажды, году в тридцать первом, перед майскими праздниками Яков поставил карусель, но сельсоветчики приказали порубить ее на дрова, признав такое веселье буржуазным пережитком.