Время это мы понимали одинаково.
… Мысленно опять возвращаюсь к хлебу-соли, за которыми сидели мы прошлой весной в Новогорске у Миши, поминая Ирбека.
Само собой, что сообразно нашим воспоминаниям менялось общее настроение за столом — то все впадали в печаль и замолкали, а то вдруг начинали говорить громко и радостно: а помнишь, помнишь?!
Для того ведь и собираемся: снова вдохнуть жизнь в дорогие образы.
Может, и сами при этом становились моложе?
Меня всегда восхищала одна особенная мишина черта, для его богатырской внешности на первый взгляд как бы странная: никогда не скажет «отец». Непременно: папа. Также обязательно: мама. Ирбек — только Юрик.
— Помню, как учил меня петь и танцевать. Ему скоро десять, уже все умеет, а мне только три… И вот мама играет на гармошке, и сначала он пляшет и поет, а потом должен я… А, знаешь, что пели?.. Помню, как у мамы горели щеки, как за нас радовались глаза… Она играет, Юрик на меня придирчиво смотрит, а я кричу во все горло: «Казбек-отец и мать-Кура прислали чару нам вина!.. И за здоровие Кавказа мы выпьем чару без отказа! Аль в схватке, аль в какой беде — кавказцы первые везде!» И в конце обязательно: «Алаверды!..»
Кантемировым это удалось, Мухтарбек!
Быть первыми. Несмотря ни на что.
И Юрику.
Ирбеку Алибековичу Кантемирову, светлая ему память.
И — здравствуй ещё многие годы! — тебе.
Алаверды!..
В день твоего рождения.
Алаверды!
ГОРБАТЫЙ МОСТ
Нет-нет, недаром тогда в командирской рубке «Азова» подначивал меня не кто иной — сам главный штурман Военно-Морского Флота России:
— Еще раз посмотрите, — нарочно строго настаивал. — Хата под соломенной крышей… Казак в черкеске. Конь рядом… неужели не видите?
Разумеется, я посмеивался: ладно, мол, Евгений Геннадьич, ладно — хватит «юнгу» разыгрывать! Какие соломенные крыши? Какие там нынче могут быть казаки? Какие кони?!
— А вы посмотрите, посмотрите!
Я снова приникал к окулярам хорошо настроенного прибора, опять поворачивал его мощные линзы, медленно скользил взглядом от одного покатого окончания острова к другому, почти такому же: выгоревший к середине лета, с коричневатыми проплешинами пустынный холм, распластавшийся над синей полосой моря… Серый, судя по окраске военный, катерок неподалеку от еле заметного причала рядом с одиноким белым зданьицем на берегу и несколько слабо различимых домишек поближе к вершине… деревенька?
Греческий остров Лемнос, на котором после гражданской войны бедовали казаки-эмигранты. Как называли они его, Ломонос…
— Ну, что — видите? — настаивал Главный штурман.
Тогда я так ничего и не разглядел.
Зато через два-три года!..
Какие дали стали мне открываться вдруг дома, в Москве, когда стоял, ткнувшись лбом в оконное стекло на своем двенадцатом этаже на Бутырской улице… Какие видения вдруг возникли потом в Сибири, в нищем теперь, совсем почти провалившемся под землю Прокопьевске! Что я увидал потом на Кубани и Северном Кавказе: не только в Черных горах, но, вот ведь какое дело, — высоко над ними, чуть ли не в небе!
К Лемносу мы шли тогда, как понимаю, не торопясь, потому что за нашими тремя БДК — большими десантными кораблями с миротворцами для Косова на борту и с техникой в трюмах — следовали ещё два почти таких же: пропустить через Босфор все корабли сразу турки отказались, отряду предстояло соединиться уже после прохода через пролив — как раз возле Лемноса, в «точке четырнадцать».
Прекрасно понимаю, что это «мы шли» звучит примерно также, как известное заявление мухи, сидевшей в поле на рогах у вола: мы пахали. Но что было, то было: писательская судьба неожиданно, как сперва показалось, подарила мне, истосковавшемуся за последние годы, давно заждавшемуся хоть какой-то перемены жизни романтику и этот морской поход, и позднее, а потому как бы уже слегка насмешливое посвящение в моряки с традиционным подношением стакана соленой забортной воды — вместе с тельником и черной пилоткой…
Ранней пташкой я был всегда, а тут вдруг такая возможность — встречать солнце в открытом море. Несколько дней подряд я первым появлялся на полубаке рядом с головными каютами и долго простаивал в полном, благословенном одиночестве, но в тот день, как нарочно, поднялся поздней обычного: это-то и дало Евгению Геннадьевичу Бабинову повод надо мною пошучивать.
— Я полагал, юнга…
Он первый так назвал меня день назад, протягивая подписанный на память о нашем походе «Устав корабельной службы».