— Ужели, мой господин, — воскликнула я, — столько раз меня целовавши, вы так и не поняли, чему я обязана своим цветом лица — природе или белилам с румянами? Прошу ваше высочество убедиться, что я не прибегаю ни к каким ухищрениям, дабы понравиться вам. Дозвольте же мне на сей раз проявить некоторое тщеславие и доказать вам, что як вам явилась не под чужими знаменами.
С этими словами я вложила платок ему в руку, и, не отпуская ее, заставила его тереть мне лицо с такой силой, что он пытался уклониться от этого действия из боязни причинить мне боль.
Он был поражен более, чем когда-либо, и принялся божиться — а я впервые со времени моего знакомства с ним слышала, чтобы он божился, — что никогда бы не поверил, сказал он, что цвет лица, подобный моему, возможен без помощи искусства.
— Я хочу представить вашему высочеству более убедительное доказательство, что одна природа повинна в том, что вам угодно считать моей красотой.
С этими словами я подошла к двери и, позвонив в колокольчик, вызвала свою камеристку Эми; затем я приказала ей принести кружку с горячей водой, что она и сделала; его высочество я просила проверить, достаточно ли горяча вода в кружке, что он и сделал; после чего я тотчас у него на глазах обмыла все свое лицо этой водой. Это было в самом деле доказательством, подкрепленным действием, а не верой, и он осыпал мои лицо и грудь поцелуями, выражая свое безграничное изумление всевозможными междометиями и восклицаниями.
Природа не обделила меня также и фигурой. Несмотря на то, что я подарила своему покойному другу двух детей, а законному супругу — шестерых[33], на фигуру свою у меня, как я сказала, не было оснований обижаться, и принц мой (да простится моему тщеславию за то, что я его называю своим!) любовался мною, покуда я прохаживалась перед ним по комнате. Вдруг, он отводит меня в самый темный угол комнаты, и, зайдя мне за спину, велит поднять голову, а сам обхватывает мне шею обеими руками, словно желая измерить, насколько она тонка, — а шея у меня, надо сказать, была длинной и тонкой; но он так долго сжимал ее в своей руке, что я вынуждена была наконец пожаловаться ему, что он причиняет мне боль. Зачем он это сделал, я не знала, и чистосердечно полагала, что единственной его целью было измерить толщину моей шеи. Когда же я пожаловалась, что мне больно, он, как будто разжал руки, а в следующую минуту подвел меня к трюмо, и я вдруг увидела, что шея моя обвита великолепным бриллиантовым ожерельем; меж тем, я не почувствовала, как он его на меня надевал и ни на мгновение не заподозрила, чем он был занят, думая, что он просто обхватывает мою шею рукой. Казалось, вся кровь, до последней капли, прилила к моим щекам, к шее и к груди. Я так и вспыхнула вся и не знала, что со мной делается.
Впрочем, желая показать ему, что я умею принимать благодеяния с изяществом, я повернулась к нему и сказала:
— Мой господин, — сказала я, — ваше высочество стремится во что бы то ни стало своею щедростью превзойти самую благодарность в сердце своих слуг: это чувство невольно вытесняет все прочие, и, не будучи в силах сравняться с поводом, его вызвавшим, бледнеет и увядает рядом с ним.
— Милая моя девочка, — сказал он на это. — Я люблю во всем соответствие. Красивое платье, юбка, красивые кружева, венчающие голову, прекрасное личико и точеная шейка — все это становится совершенным — лишь с присоединением сюда ожерелья. Но что это, душа моя, вы краснеете? — вопрошает принц.
— Господин мой, — ответила я, — все ваши дары вызывают у меня румянец стыда, но краснею я главным образом оттого, что так мало заслужила вашу доброту и так мало имею надежды заслужить ее в будущем.
Во всем этом (рассуждала я далее уже про себя) я могу служить вехою, указующей, сколь далеко простирается слабость великих мира сего,. когда те вступают на стезю порока и, не задумываясь, растрачивают несчетные богатства на совершенно недостойных тварей; иначе говоря, поднимают цену той, кого по сердечному капризу Им угодно сделать своей избранницей, поднимают ей цену, говорю, к собственному разорению; непомерно дорогими подарками вознаграждают ласки, которые вовсе этого не стоят, так что в конце концов нет ничего более нелепого, чем цена, которою мужчины готовы оплатить собственную гибель.
Я не могла — даже находясь на самой вершине моего возвеличения, не могла, говорю, не задуматься обо всем этом, хоть совесть моя, как я уже говорила, молчала, ничем не препятствуя моему окончательному погрязанию в пороках. Тщеславие мое находило столь обильную пищу, что не оставляло, казалось, места для добродетельных размышлений. И, однако, я не могла подчас не дивиться безрассудству вельмож, Кои, столь же необузданные в своей щедрости, сколь они не ограничены в средствах, одаривают обильно и без всякой меры наименее почтенных представительниц моего пола за то, что те дозволяют им, употребляя себе во зло все, чем: они одарены свыше, губить самих себя; а заодно и их, грешных.
И вот я, которая еще помнила, какой я была всего несколько лет назад: убитая горем, обливающаяся слезами, со страхом взирающая на возникающий предо мной призрак нищеты, окруженная малыми детьми, покинутыми своим отцом; я, что продавала и закладывала последнюю рубашку, чтобы купить им пищу, и, сидя среди ветоши, в полном отчаянии, не ожидая помощи ниоткуда, с ужасом предвидела неминуемую голодную смерть детей, которых у меня забрали, чтобы отдать в приют; я, которая затем, ради куска хлеба, сделалась шлюхой и, распростившись с целомудрием и совестью, вступила в сожительство с чужим мужем; отвергнутая с презрением всеми родственниками, в том числе и родственниками моего законного мужа, в совершенном одиночестве, всеми покинутая и беспомощная, не зная, как удержать душу в теле, — вдруг оказываюсь возлюбленной принца крови, который осыпает меня своими щедротами за сомнительную честь обладания продажной плотью, служившей до того утехой людям, стоявшим неизмеримо ниже его. Та самая я, которая не так давно, быть может, не отказала бы его собственному лакею, если бы это сулило мне кусок хлеба!
Так вот, говорю я, трудно было не задуматься над слепотой и животной сутью человеческого рода: хороший цвет лица и миловидность, которыми наделила меня природа, оказались настолько соблазнительной приманкой, что побуждали людей на поступки гнусные и неизъяснимые, лишь бы этой красотой завладеть.
Только для того я и останавливаюсь с такой подробностью на тех знаках благоволения, коими меня одаривал ювелир, а за ним принц ***ский; а отнюдь не затем, чтобы рассказ мой соблазнил кого-либо ступить на стезю порока, в следовании которою я нынче столь чистосердечно раскаиваюсь, — боже упаси, чтобы столь гнусное употребление было сделано из замысла, предпринятого со столь добрыми намерениями! Нет, я хочу нарисовать правдивый портрет человека, сделавшегося рабом своей яростной и порочной страсти; показать, как можно исказить образ божий в своей душе, низвергнуть разум с престола, заставить совесть отречься от власти и возвести на опустевший трон чувственность; показать, как можно унизить в себе человека и возвысить зверя.
О, если бы нам было дано услышать укоры, кои благородный этот, человек обращал к себе, когда он отвернулся от порока и ему опостылела та, что некогда столь его восхищала! Сколь полезно было бы читателю сей истории получить подробный пересказ этих укоризн! Но кабы мой принц мог знать всю грязную историю моих, подвигов на жизненном поприще, кои я успела свершить в тот короткий срок, что провела в свете, насколько суровее были бы укоры, какими он себя казнил! Впрочем, я еще этому вернусь.
Я провела в своем веселом отшельничестве без малого три года, и все это время страсть наша была столь сильна сколь вряд ли она когда бывала в такого рода связях. Щедрость и великодушие принца не знали границ. Он уже не мог подарить мне больше, чем подарил с самого начала из одежды, домашней утвари, лакомств и вин.
33