Не вникать в подробности – это талант, которым я не обладаю. Надо стараться не дрожать. Если меня охватывает дрожь, значит задет нерв; тут уж ничего не попишешь, я могу только дрожать, и не как осиновый лист, а как готовый взорваться агрегат.
– Приехали, – говорит таксист.
– Куда? – задаю я нелепый вопрос.
– На адрес, который вы назвали.
То есть к дому моего детства. Выхожу из машины. Конец света – это когда ничего не узнаёшь.
Делаю вежливое лицо, чтобы осмотреться вокруг. На месте дома, в котором я провела первые годы жизни, расположен японский двойник претенциозных особняков, построенных в наши дни в Верьер-ле-Бюиссон, чтобы их владельцы могли убедить себя в своем социальном преуспевании. Конечно же, меня предупредили, что дом (когда я говорю «дом», я всегда имею в виду именно этот) не выдержал подземных толчков. Но одно дело знать, другое – увидеть собственными глазами.
Если во мне есть что-то японское, то вот что: когда я ощущаю, что моя эмоциональная реакция будет чересчур сильной, я ее подавляю и напрягаюсь. Мое негнущееся тело прохаживается по улице. Ко мне тянется микрофон, я произношу пустые слова о быстротечности времени.
Осознаю, что умоляю это место подать мне знак. Глупо. Как оно может со мной разговаривать? И все же что-то происходит. Я вижу, как из боковой двери выходит домработница с ворохом выстиранного белья и развешивает его на веревках за кухней.
Так же, в этом самом месте, делала Нисиё-сан, моя любимая няня. А я завороженно смотрела, как ей удается расправлять огромные простыни, превращая мокрые тряпки в гладкое полотно.
Внезапно отдаю себе отчет в том, что с семнадцати лет стираю сама. Единственное, что я постоянно делаю в жизни, – это пишу и стираю, и даже сержусь, если кто-то вместо меня берется за стирку. Если бы я была одержима чистотой, еще куда ни шло, но это не про меня. Истина открывается мне благодаря этой незнакомке: быть прачкой для меня означает доказать, что я дочь Нисиё-сан.
Я неотрывно слежу за женщиной, развешивающей мокрые рубахи. Оператор делает вывод, что это важно, и снимает женщину.
– А теперь прогуляемся, – предлагает режиссер.
Я покорно шагаю по улицам того, что теперь носит название Сюкугава. Инстинктивно я выбираю путь к детскому саду, но когда я уже собираюсь зайти в здание, съемочная группа не пускает меня:
– Детский сад запланирован на завтрашнее утро.
Человек более настырный, чем я, непременно поинтересовался бы причиной подобного абсурда. А я – нет. Я не задаю ни одного вопроса, потому что слишком занята усмирением выпрыгивающего из груди разбитого сердца.
Чем заурядней печаль, тем она нестерпимей. Всем знакомо это жестокое испытание – обнаружить, что священные места раннего детства осквернены, что их не сочли достойными сохранения и что это нормально, вот так-то.
«Брось свои дурацкие сантименты, – уговариваю я себя, – на земле есть кое-что поважней». Я знаю, что это правда, но все равно считаю наоборот. Какая-то исступленная и убежденная часть моей души вопит, что, если бы Сюкугава осталась той ветхой деревушкой, мир был бы спасен.
Но это не так. Бреду наугад и попадаю на детскую площадку. Она уже не та, что была в моем детстве, но и я изменилась. Устраиваюсь на качелях и делаю то, что делают, когда садятся на них. Камера снимает меня, и архибанальность происходящего меня не беспокоит. Если берешься играть роль взрослого, напавшего на следы своих первых воспоминаний, надо быть готовой к подобным кадрам.
Смотрю на горы: в мое время они были пустынны и таинственны. Теперь их жадно пожирают особняки. Я знаю, что зеленое озерцо, которое мои глаза ищут где-то на середине склона, стало паркингом. Этот некролог можно было бы продолжить, я инстинктивно прерываю его.
«Взгляни на все с другой стороны, – говорю я себе. – Что уцелело?» Мне кажется, здесь царит та же тишина, прерываемая беззлобным лаем собак. Воздух тоже не изменился, я узнаю его манеру ласкать щеки.
Тишина и воздух – не так уж плохо. Чего мне еще надо? Улыбнувшись для поднятия духа, я направляюсь в сторону станции. Надо просто идти по отлогой улочке.