Внезапно я буквально лишаюсь чувств, это не преувеличение. Почему мне потребовалось столько времени, чтобы заметить сточную канавку? Это она, она самая. Между той, которую я вижу, и сточной канавкой моего детства абсолютное сходство. Это событие исторгает из моего горла крик. Я иду вдоль канавки и по-прежнему узнаю ее, сердце мое становится размером с тыкву, я пускаюсь бежать и оказываюсь в том месте, где канавка впадает в водосток. Чудо! Я, так часто пускавшая рыбок и кораблики по ее течению, вспоминаю это мистическое ощущение близости границы мира, проходящей по широкому отверстию водостока, гигантской пасти небытия.
Съемочная группа догоняет меня. Сдавленным от волнения голосом я бормочу:
– Сточные канавки и водостоки не изменились.
Мое сногсшибательное открытие не вызывает никакой реакции. Вежливая безучастность моих спутников означает, что я сказала нечто, не вызывающее интереса. И я понимаю, что самое бурное, самое глубокое, самое подлинное чувство, испытанное мною этим утром паломничества, попросту бессмысленно.
Мы уезжаем из Сюкугавы на такси: другого транспорта в глухой уголок пригорода, где живет Нисиё-сан, нет. По дороге мы останавливаемся перекусить. Мне кусок не лезет в горло, и я отправляюсь на поиски цветочной лавки, где покупаю розовый куст.
– Для подарка? – спрашивает продавщица.
Я киваю. Она мастерит слишком роскошную для моего куста упаковку. Дальше я повезу корзину, которая больше подошла бы для похорон оперной дивы.
Такси доставляет нас в расположенный на окраине Кобе квартал социального жилья. Здание довольно грязное. Мы приехали на десять минут раньше, я гуляю по двору, где играют в мяч четырехлетние дети. В назначенный час поднимаюсь на седьмой этаж. К квартирам ведет наружная галерея. Убогие двери. Возле одной из них я узнаю иероглифы Нисиё. Сердце сжимается. Я звоню.
Дверь открывается, я вижу перед собой очень старую женщину ростом не более метра пятидесяти. Сперва мы с опаской смотрим друг на друга. Встречи после долгой разлуки – дело такое сложное, что к ним следовало бы приступать только после длительной подготовки. Или же попросту запретить их.
Она произносит мое имя, я – ее. По телефону этот голос показался мне молодым. Теперь у меня нет такого впечатления. Непрерывно извиняясь, она приглашает меня войти. Я снимаю обувь, то же делают члены съемочной группы. Мы присоединяемся к Нисиё-сан в микроскопической гостиной. Она велит мне сесть на стул, а сама продолжает стоять возле меня, – наконец-то наши головы оказываются на одной высоте.
Я показываю ей на камеру и спрашиваю, не беспокоит ли это ее. Она снова принимается извиняться. Я прекрасно ее понимаю: сама испытываю то же самое. Мы обе так смущены, что присутствие камеры ничего не меняет.
Я протягиваю Нисиё-сан розовый куст: он такого же роста, как она. Она ставит его и, пронзительно рассыпаясь в так хорошо знакомых мне благодарностях, принимается освобождать от упаковки. А затем вновь возвращается на свой пост напротив моего стула и принимается меня разглядывать.
– Ты похожа на мать, – наконец говорит она.
– Как ваши дочери, Нисиё-сан?
– Не знаю.
– Вы, наверное, бабушка?
– У моих дочерей есть дети, но я с ними не знакома. Они отказываются видеться со мной.
Это известие ошеломляет меня. Нисиё-сан, бедная женщина, без мужа, всю жизнь тяжко трудилась, чтобы вырастить своих двойняшек, а теперь они отталкивают ее. Я жду объяснения, но она молчит. Я знаю, что спрашивать не надо.
До чего же Нисиё-сан старая! Ей почти восемьдесят. А кажется, что еще больше. У нее седые, коротко стриженные волосы, она в брюках и грубой шерстяной кофте. Квартира скорей милая – это меня успокаивает. До сих пор мы еще не прикоснулись друг к другу, не сказали ни слова, которое свидетельствовало бы о безграничности соединяющей нас любви. Я знаю, что, если не сделаю усилия, нам не преодолеть нашей скованности.
Я собираю все свое мужество:
– Я тоже ваша дочь, Нисиё-сан. И я приехала из Европы, чтобы повидаться с вами.
Происходит чудо. Нисиё-сан разражается рыданиями и обнимает меня. Я по-прежнему сижу на стуле. Неподходящая поза. Тогда я встаю и изо всех сил заключаю старушку в свои объятия.
Так мы стоим бесконечно долго. Я плачу так, как хотела бы плакать в пятилетнем возрасте, когда меня вырвали из ее объятий. Редко случается испытывать столь сильное чувство. Я склоняю голову к седым волосам этой, сыгравшей в моей жизни такую важную роль женщины, – и происходит нечто чудовищное: от рыданий содержимое моего носа изливается на череп моей святой матушки. В ужасе, что она может это заметить, я глажу ладонью ее волосы, чтобы стереть с них следы моего преступления. В Японии столь интимный жест воспринимается как безумная грубость, но Нисиё-сан принимает его, потому что она меня любит.
Таков незыблемый закон: если нам дано испытать сильное и благородное чувство, тотчас какой-нибудь гротескный инцидент все испортит.
Объятия разжимаются. Потрясенная, я падаю на стул. Нисиё-сан по-прежнему отказывается присесть – конечно, для того, чтобы ее лицо оставалось на уровне моего.
– Давно вы здесь живете?
– Да, с тех пор, как землетрясение девяносто пятого года разрушило мой дом.
– А в Кобе были отголоски одиннадцатого марта две тысячи одиннадцатого?
– Ты о чем?
– Вы же знаете: Фукусима.
– Я тебя не понимаю.
Я оборачиваюсь к двадцатидвухлетнему переводчику из Токио и прошу его помочь мне. Он спокойно объясняет моей няне, что я намекаю на крупное землетрясение одиннадцатого марта две тысячи одиннадцатого года.
– Что это? – спрашивает она.
Мы с молодым человеком быстро переглядываемся. В глазах Юмето я читаю: говорить ей? Я отрицательно качаю головой.
Значит, несмотря на наличие телевизора, прошлогодняя катастрофа не коснулась Нисиё-сан. Старость уберегла ее. Я не считаю нужным рассказывать ей об этом. Раз ее сознание не зафиксировало трагедии, значит его способность страдать исчерпана. К чему навязывать Фукусиму женщине, пережившей бомбардировки Второй мировой войны?
Нисиё-сан расспрашивает меня о родителях, брате, сестре и встречает мои ответы короткими восклицаниями, свидетельствующими о том, как жадно она ловит каждое мое слово.
– Помните, когда я была маленькая, вы позволяли мне есть из вашей тарелки, – говорю я.
В ответ она машет рукой. Не знаю, означает это, что она не помнит или что о столь естественных вещах и говорить не стоит.
По какому признаку можно понять, что у старого человека с головой не все в порядке? Происходит какой-то сбой. Не она чувствует себя растерянной перед нами. Это мы растеряны. Она обладает основополагающим умением – искусством больше не воспринимать то, чему противится. Хотелось бы и нам всем быть способными на такое чудо.
А что, если рассказать ей о моих книгах? Ведь по телефону я сообщила ей, что стала писательницей. Внутренний голос подсказал мне не затрагивать эту тему. Я не пытаюсь анализировать, я подчиняюсь.
Пора уходить. Произношу дежурную фразу:
– Должно быть, вы прилично устали.
Нисиё-сан собирается с силами. Она вежливо прощается с членами съемочной группы. Все выходят, оставив меня в квартире наедине с решительной женщиной. Тогда она судорожно хватает меня за запястья, потом обнимает, снова хватает за руки. Ее трагические глаза говорят на нестерпимом языке.
Час назад я считала, что встречи после долгой разлуки следовало бы запретить. Теперь я думаю, что и расставания тоже. Я только что с интервалом в час нарушила оба этих взаимодополняющих табу. Единственное, что меня извиняет, – это то, что я недооценила их трагическую суть.
Мы обе дрожим, как реактор. Нисиё-сан говорит, что ей стыдно, я говорю, что мне стыдно. Ловлю себя на мысли, что хотела бы оказаться в другом месте. Слишком много страдания. Мне бы хотелось, чтобы все скорее закончилось. В пять лет я была сильнее.