— Смело берите эту лодку, мистер. Я сам починил корму, которую пробил на регате пятиметровый форштевень.
Только Уолтер и Нед работают старшими мастерами: первый на кондитерской фабрике, второй — на нефтеперегонном заводе. Они пользуются авторитетом, но не в его обычной форме — гнуть спину перед высшими и быть строгим с низшими. Начальству совсем не нравится, что они жалуются на темпы работы, а рабочим еще меньше нравится, что они требуют исполнения указаний.
Мнение, сложившееся о тристанцах на работе, совпадает с мнением местных жителей. Люди не могут на другой день после своего благородного порыва не удивиться ему. Появляются следующего рода статейки: «Великолепные усилия, предпринятые нами ради 300 человек, не должны заставлять нас забывать, что в этой стране существуют миллионы несчастных». Ползут всякие смутные толки: о цене, заплаченной за эту благотворительность, о ее цели; последняя кажется несоизмеримой с первой. Об истинной личности среднего беженца: «В сущности, мой дорогой, это просто отсталый тип, выбитый из колеи своим несчастьем». В ответ — едва слышный ропот одобрения из глубины пивной! Однако лучше всех впитывают подобные разговоры уши тех, кого они задевают.
И тристанцы на все тоже реагируют по-своему.
Тристанцы, конечно, всегда спокойны, скромны, вежливы, от них все время слышишь «спасибо», и только в глазах, которые они опускают, чтобы никого не обидеть даже взглядом, таится разочарование. Чутьем они поняли, что нет ничего более оскорбительного, нежели ощущать на себе осуждающий взгляд того, кому ты обязан. Ни разу они не выскажут затаенных чувств: «Так, значит, вы лучше меня, а я хуже вас? В каком-то смысле это правильно. Но если я вам признаюсь, что для меня „иметь больше“ не значит „жить лучше“, что я не хочу жить, как вы, — держать нос по ветру, иметь ненасытную утробу и загребущие руки… — представьте себе, мистер, по-моему, все будет наоборот». Не льстя, не умея лгать, никогда не ссорясь, тристанцы молчат. Но, оставаясь в своем кругу или среди друзей, они смущаются меньше. Неспособные быть жестокими, они могут становиться язвительными и, в дерзкой наивности, даже проницательными…
Сьюзен ставит на стол тарелку с рыбой и склоняется к мужу:
— Скажи, сколько лангустов ты мог наловить за неделю?
— По-разному, — отвечает Бэтист. — В хорошую погоду штук по пятьдесят, пожалуй.
— И за все получал два фунта… Так вот! В Фоули два фунта стоит один лангуст. Видишь, как дорога перевозка!
Рут, сначала устроившаяся мойщицей посуды в ресторан (там она не выдержала, ей нечем было дышать), а теперь продавщицей в бакалейную лавку, вручает матери свою первую получку, из которой себе кг взяла ни пенни.
— Здесь-то выдержишь? — спрашивает Уинни.
— Нет, — отвечает Руг, — уж слишком они рукастые. Руки хозяина лезут ко мне под корсаж, а его сынка — в кассу… Сегодня утром был большой скандал — пропало пять фунтов. Хозяин пересчитал кассу и сказал: «Все точно!» Тогда хозяйка закричала: «Нет, я знаю, что эти пять фунтов были в кассе. Я нашла их на полу после ухода покупательницы».
Профессор Холенстоун суетится, отчаивается, грубит своим пациентам, которые никогда не являются в назначенный час. В конце концов он набрасывается на Уолтера с упреками, умоляя его вмешаться:
— У меня осталась всего неделя, чтобы закончить доклад.
— Почему неделя? — невозмутимо спрашивает Уолтер. — То, что вы хотите узнать, наука никогда не знала, а до конца света еще далеко. Здесь все мчатся куда-то! А у нас торопливым говорят: «Представь, что отец сделал бы тебя на пять лет позже… ты бы был помоложе!»
Приглашенные к Смитам, чья дочь (одно объясняет другое) служит помощницей в лагере, провести вечер, Раганы смотрят по телевизору пьесу. Теперь, как известно, «переходный возраст» — это сорок лет. Героиня, бывшая красавица, подводит глаза, поправляет искусственные волосы, вытягивает шею, чтобы не были видны морщины и, охваченная столь современным отвращением к себе, восклицает, глядя на свою внучку: «Это вызов мне! Я не перенесу этого — вновь обрести в ней свое лицо…»
— Да замолчи ты, дура! — кричит Олив.
Затем следует сбивчивое обсуждение, где миссис Смит, неутомимая читательница женских журналов, которая против каждой крохотной морщинки борется с помощью двух десятков кремов, признается, что ее взволновала драма этой дамы. Олив замечает, что старый конь борозды не портит. Этот образ повергает всех в дрожь. Но Олив, поддержанная дочерью хозяйки Фило, не унимается…
— Смехота! Здесь все только и делают, что бранят молодежь, а сами хотят оставаться молодыми, хотя их время уже прошло. Неудивительно, что настоящая молодежь артачится! Ведь их единственное преимущество — это смазливые мордашки. Неудивительно также, что мнимые молодые люди отчаиваются! Они терзаются тем, что у них портится кожа.
Миссис Смит остается мрачной, но Олив кажется, что она нашла для нее утешение:
— Вы только представьте, что нам удалось бы сохраняться хорошенькими до последнего вздоха… Если бы все были красивыми, то никто бы этого не замечал, и подумайте только, разве мякиш сохраняется в старых корках?
Каждое воскресенье на молу, громко и размеренно шелестя шинами с белыми ободками, не спеша, «прогулочным шагом», катят сотни битком набитых автомобилей, к стеклам которых прилепились носы пассажиров; в этом потоке движется странная колымага, чьи рычаги вовсю накручивает руками сидящий в ней калека. Идущий размашистым шагом Сэмуэль, показывая на него Еве, замечает:
— Смотри! Вот единственный, у кого здесь парализованы только ноги.
Все тристанцы согласны с тем, что подъемный кран, мостовой кран, бульдозер — это машины, использовать которые сильный мужчина может, не краснея от стыда. Но лифт большого дома неизменно вызывает насмешки:
— Ну, теперь отвинчивай ноги!
В автобус садятся тогда, когда надо по меньшей мере проехать остановки три. В дождь, град или ветер все ходят в Фоули пешком. Родилось даже выражение, обозначающее бессилие:
— Бедняга! Садится в автобус из-за билета!
Возвращаясь с завода, Нэвил перелистывает иллюстрированный журнал для мужчин, забытый кем-то на сиденье автобуса. Ноздри его расширяются. Не потому, что он ханжа: в общине распространены, и не только среди мужчин, весьма соленые шутки. Да и сам Нэвил, разбитной малый, по субботам редко обходится без девушки. Он протягивает журнальчик своему двоюродному брату Виктору, работающему с ним в одной бригаде.
— Тебя это возбуждает? — весело спрашивает он.
— Нет, — отвечает Виктор, — мне больше нравится раздевать девушек самому. Я чувствую себя обворованным.
— Не бойся! Те, кто их читает, все оставляют тебе. У них в штанах нет ничего, кроме глаз.
К морали Агата относится более строго. Но для глубоко набожной Агаты после атомной бомбы — как и все островитяне, она считает ее дьявольским изобретением — на божьем свете нет, пожалуй, ничего более ненавистного, чем деньги. Эта ненависть — очень старая история, истоки которой восходят к веку натурального обмена, когда «необходимое передавали из рук в руки с сердцем в придачу»: формула эта либо была унаследована от предков, либо была придумана ею, ведь Агата, подобно любому тристанцу, в карман за словом не полезет. В Библии, которую она знает наизусть, сильно высмеивается Маммона — весьма сомнительная личность, древний миллиардер, который разжирел на золотых тельцах. Впрочем, та же Библия вместе с законом божьим передала нацарапанный на ее полях закон основателя тристанской общины: «Ни один не возвысится здесь над другим». Деньги — их всегда либо «больше», либо «меньше» — отрицают этот принцип. Разве деньги не претендуют на то, чтобы делать законной жизненную шкалу заработков, на которой выражаемые в цифрах уважение и счастье поднимаются, словно температура на градуснике. Наглое отличие одного из тысячи, переводящее людей с велосипеда на «роллс-ройс», из лохмотьев переодевающее в норковую шубу, тогда как на острове за всю свою жизнь Агата не видела, чтобы чей-либо достаток вырос вдвое, — это же вечный позор.