Как хотел бы Арсений Арсеньевич снова стать Попкиным, вернуть себе родовое имя. Он пережил то, чего никому не довелось пережить: два года провел в рабстве в Чечне. Его продал боевикам прапорщик за две тысячи долларов, продал и объявил дезертиром. Из рабства ему чудом удалось бежать, вот он и слоняется по России, нет у него ни дома, ни документов, он словно и не существует на земле, трус, дезертир. И все потому, что сменил родовую фамилию.
В самый разгар пиршества обычно появлялся Митька Дремов, тридцатилетний парень с красными слезящимися от постоянного перепоя глазами, не спрашивая, хватал бутылку, допивал все, что там оставалось, и, тыкая пальцем то в одного, то в другого из сидельцев, заводил обличительные речи, смысл которых заключался в том, что он презирает всех, потому что они пустое место на земле, дерьмо поганое, пьяницы беспросветные и их надо отправить на бойню как ненужный для государства элемент. Сам же он, окопавшийся неизвестно где, в какой-то неведомой дыре, гордился своей свободой и полноценностью личности. Они все рабы, бродяги, бомжи проклятые, а он — индивидуальная личность, исполнившая свой долг на земле: родил ребеночка, правда, где этот ребеночек, не помнит, посадил пять деревьев, имел две жены и даже квартиру в центре города Перещепино, но продал квартиру, потому что ему тут делать нечего, хватит, настрадался, и он собирается махануть в Америку.
Выговорившись, Митька Дремов отправлялся искать новую порцию выпивки и находил, и возвращался с пол-литрой мутной жидкости. Прославился он не только своими обличительными речами, но и величайшим подвигом: однажды в поисках закуски поймал крысу, освежевал ее, выпотрошил, зажарил на костре и съел… Обычно разыскивала его здесь в отчаянии жена, или не жена, а дама сердца, срамила, грозилась милицией, но кончалось дело тем, что, наоравшись, она отправлялась за водкой, через час приносила бутылку и тут же распивала ее вместе с ним.
— Какая же ты скотина, — орал на нее Митька. — Стыда нет, тварь пьяная, ошиваешься тут со всяким сбродом, с бомжами вшивыми, иди отсюда, корова нечесаная, не срами меня и свою женскую породу, мне такую мымру не надо.
Иногда приходили две дамы, обе едва держались на ногах, обе, как сестры, похожи друг на друга — красные, опухшие лица, заплывшие глаза, слипшиеся волосы из-под сползающего с головы, потерявшего цвет платка, и на обеих — совершенно новые, начищенные коричневые туфли с узкими носами.
Одна из них, постарше, которая называла себя Анной Петровной, сразу же, садясь у костра, вытянув ноги, чтобы видны были эти новые модные туфли, спрашивала:
— Мужики, вы читали историю КПСС? Не читали, потому и дураки…
— Сиди тихо, — говорил Лапушкин, — у нас свой разговор.
— Это ты так гостей встречаешь, олух? Угощай! Слышишь, Митька?
— Аннушка, — говорила другая, — пойдем отсюда, тут помойкой пахнет.
— Нальют — пойдем. Налей, Митька!
— Я не Митька.
— Какая разница? Мне так нравится, ты на Митьку похож. Налей, Митька.
— Отстань. Я не Митька и не налью, — отмахивался Лапушкин.
— А, ну тебя, — говорила она и обращалась к Варфоломееву: — Вот ты нальешь. Я, знаешь, о чем мечтаю? Посидеть в ресторане, чтоб мне подавали французское вино, картофель жареный кружочками и селедочку под шубой. Ты ел селедочку под шубой? Тебя спрашиваю. Отвечай! Не едал. Так и знала. А еще я мечтаю купить бюстгальтер, а то сиськи висят. Может, тебе нравится, если у бабы сиськи висят, а мне не нравится. А еще есть у меня желание на подводной лодке в Африку сплавать или, еще лучше, в космос слетать. Налей, говорю! Ну! Я ему мечту излагаю, а он нос воротит. Все вы тут без винтика в голове, все придурь пьяная, черти жадные. Я? Да, каюсь, спилась, зараза нестойкая, все пропила. Но с вами меня нельзя сравнивать. Вы пьянь безыдейная, а я идейный человек, если пью, то по политическим мотивам. Вам не понять, вы тьма тьмущая. Я тоскую по СэСэСэРе, нынешнее государство капиталистов мне поперек горла, не уважаю. Я большим человеком была. Знаешь, кем была? Не знаешь и знать тебе не надо. У меня почетная грамота была. Две. Две! Начальником я была. В цехе профоргом.