В день, когда мы увидели приколоченную к косяку мурену, госпожа Форбс стала нам объяснять за ужином, что такое долг перед родиной. Фульвия Фламинеа, едва не паря в воздухе, который от голоса госпожи Форбс становился разреженным, после супа подала нам куски изжаренного на вертеле белоснежного, удивительно ароматного мяса. Мне, который с той поры предпочитает рыбу любой другой пище, земной или небесной, это блюдо согрело сердце, напомнив о нашем доме в Гуакамайяле. Но брат отодвинул тарелку даже не попробовав.
- Мне не нравится, - сказал он.
Госпожа Форбс прервала свою лекцию.
- Ты этого не знаешь, - сказала она, - раз не пробовал.
Она посмотрела на кухарку предостерегающе, но было уже поздно.
- Мурена самая нежная рыба на свете, figlio mio2,- сказала брату Фульвия Фламинеа. - Попробуешь и сам увидишь.
Ни выражение лица, ни голос госпожи Форбс не изменились.
Со свойственным ей холодным равнодушием она стала нам рассказывать, что в древности мурену подавали только царям, а воины оспаривали друг у друга право на ее желчь, так как считалось, что съевший желчь мурены становится сверхъестественно храбрым. Потом госпожа Форбс повторила то, что мы уже слышали от нее много раз за это короткое время, а именно: что с хорошим вкусом к еде не рождаются, однако если не воспитать его в детстве, потом его уже никогда не разовьешь. Поэтому нет никаких разумных оснований мурену не есть. Я попробовал ее еще до того, как услышал, что это, и отношение к ней у меня навсегда осталось противоречивым: вкус у мурены был нежный, хотя и печальный, но образ пригвозденной к притолоке змеи угнетающе действовал на мой аппетит. Огромным усилием воли брат заставил себя взять кусочек в рот, но на этом дело кончилось: его вырвало.
- Иди в ванную, - тем же равнодушным голосом сказала ему госпожа Форбс, умойся тщательно и возвращайся есть.
Мне стало его невероятно жаль, потому что я знал, как страшно ему в сумерки идти одному в другой конец дома и оставаться в ванной столько времени, сколько нужно, чтобы умыться. Но он вернулся очень скоро, в чистой рубашке, бледный; было видно, что он старается подавить дрожь, и он очень хорошо выдержал строгую проверку своей опрятности. Потом госпожа Форбс отрезала кусок мурены и приказала продолжать. С большим трудом, но я проглотил еще кусочек. Зато мой брат даже не взял в руки вилку.
- Я эту рыбу есть не буду, - сказал он.
Решимость его не есть рыбу была так очевидна, что госпожа Форбс не стала с ним спорить.
- Хорошо, - сказала она, - но ты не получишь сладкого.
То, что мой брат отделался таким легким наказанием, придало мне смелости. Я положил на тарелку крест-накрест нож и вилку, как, учила нас госпожа Форбс, полагается делать, когда ты кончил есть, и сказал:
- Я тоже не буду есть сладкое.
- И телевизор смотреть не будете, - сказала она.
- И телевизор смотреть не будем, - сказал я.
Госпожа Форбс положила на стол салфетку, и мы все трое встали, чтобы помолиться. Потом, предупредив, что за время, пока она закончит ужин, мы должны уснуть, она отослала нас в спальню. Все наши поощрительные баллы аннулировались, и только набрав по двадцать, мы снова могли бы лакомиться ее пирожными с кремом, ее ванильными тортами, ее воздушными бисквитными пирогами со сливами, подобных которым нам уже не увидеть никогда.
Рано или поздно разрыв должен был произойти. Целый год мы с нетерпением ждали привольного лета на острове Пантеллерия, что к югу от Сицилии, и оно оказалось таким на самом деле в первый месяц, когда наши родители были с нами. До сих пор я вспоминаю как сон покрытую вулканическими камнями, опаляемую солнцем равнину, вечное море, выбеленный негашеной известью дом, из окон которого в безветренные ночи были видны мерцающие огни африканских маяков. Исследуя вместе с отцом сонные глубины вокруг острова, мы обнаружили на дне шесть желтых торпед, лежащих там со времени последней войны, извлекли на поверхность древнегреческую амфору почти в метр высотой с окаменевшими на ней цветочными гирляндами, на дне которой тлел жар незапамятно древнего, ставшего ядовитым вина, купались в ямах на берегу, вода в которых, испаряясь, становилась такой густой, что по ней почти можно было ходить. Но самым ошеломляющим открытием оказалось для нас существование Фульвии Фламинеа. Наружностью она была похожа на счастливого епископа, и ее всегда окружали, загораживая ей дорогу, полусонные кошки, но она говорила, что терпит их не потому, что любит, а только потому, что они не дают крысам ее съесть. Вечерами, когда наши родители смотрели по телевизору программы для взрослых, Фульвия Фламинеа водила нас к себе домой (дом ее стоял меньше чем в ста метрах от нашего) и учила нас прислушиваться к доносящимся издалека звукам и отличать песни от жалобных завываний тунисских ветров. Муж ее был для нее слишком молод, летом он работал в туристских отелях на другом конце острова и домой возвращался только спать. Оресте жил вместе со своими родителями чуть подальше, вечерами он приносил в дом нашей кухарки связки только что пойманной рыбы и корзины лангуст и вешал их в кухне, а муж Фульвии Фламинеа продавал их на следующий день в туристских отелях. После этого Оресте снова надевал на лоб фонарь водолаза и брал нас с собой охотиться на горных крыс, они были крупные как зайцы и питались кухонными отбросами. Иногда мы с братом возвращались, когда родители уже легли, и мы подолгу не могли уснуть из-за шума, который поднимали крысы, отнимая друг у друга объедки, во двориках всех соседних домов. Но даже от этого очарование нашего счастливого лета не уменьшалось ничуть.