По сценарию я была баклажан.
Конечно, это было обидно. Порой хотелось откинуть лиловое забрало, и так же блистая глазами, воскликнуть: – Ленин всегда живой!
Но мне вряд ли поверили бы.
С грустью я провожала глазами тех, кто удостоился.
Из октябрятского значка я выросла, до галстука не доросла.
Тот, первый, купленный в отделе галантереи, – неподалеку красовались пугающие размерами и формой предметы женской гордости, но до этого было еще далеко, и потому равнодушным, хоть и встревоженным взглядом скользила я по всем этим выпуклостям, – мало что могло взволновать меня тогда, в эти предзимние месяцы.
Меня туда не впускали, как прочих, – недостойна, недостойна, – ну да, живости во мне было хоть отбавляй, и на линейке я облажалась, выпалив какую-то очевидную всем дурость, и приближались ноябрьские, – они вселяли хрупкую надежду всем недостойным, – а оставалось нас трое, – я, уверенная (по крайней мере в первой четверти) хорошистка, и еще двое.
Существа из низшего (как казалось мне) сословия, – абсолютные пофигисты, двоечники, неудачники. Маргиналы.
Объединяло нас одно – неблагонадежность. Да, все-таки в среднем у меня был «уд» по поведению, но дневник пестрил хищными росчерками и знаками, выражающими степень крайнего возмущения и угасающей надежды – «опять! Забыла!!!! В последний раз! Почему????»
Я постоянно забывала – дневник, тетрадь, прийти, надеть, пришить, – о, эта утренняя и вечерняя мука – торопливого пришивания, отпарывания и опять пришивания воротничков и манжет.
Я забывала дневник, показать дневник, сдать рубль, сдать пять…
В общем, веры мне не было.
Пионервожатой была длинноногая Людочка, – она так лихо носила прелестную обтягивающую бедра юбку, а галстук так дерзко развевался на юной груди, – о, боги, – я шла за нею по пятам, мечтая хоть на секунду стать такой же, – взрослой, уверенной в себе, собирающей десятки восхищенных взглядов.
Я мечтала о пионерской форме, – я бредила этой юбочкой и рубашечкой, и алой атласной тканью.
– Возможно, на ноябрьские, – небрежно обронила она, деловито цокая каблучками, – и сердце мое преисполнилось.
Вы помните, сколько стоил галстук?
Мечта девятилетней девочки, застывшей у прилавка в галантерейном отделе.
В тот день было холодно, еще не мороз, но конец осени, хмурый ноябрь.
Я шла в распахнутом пальто, с трепещущим, развевающимся, – да, именно так, плещущимся на ветру…
Обряд инициации состоялся. Запах нежилого помещения, свежей мастики, волнения – мы взмокли как воробьи, – последние из могикан, неблагонадежные и неперспективные.
Я шла по красной дорожке.
Каждый шаг отдавался в ушах, в глазах рябило от белого, алого, багрового…
Я ощущала себя… бабочкой, прорвавшей кокон.
Новенький галстук, сданный еще накануне, с прохладным шелестом коснулся щеки.
Я видела себя идущей по главной аллее, входящей в подъезд, – всех соседей, изумленно приветствующих меня, – злобную Ивановну, ее мужа – белоглазого полицая (как выяснилось, он и был полицаем, но это другая история), жирнягу и задавалу Сомова из второго подъезда, а, главное, Женю Розенфельда, который в прошлый четверг засунул мне за шиворот дохлую гусеницу.
Рокот барабанных палочек. Срывающийся голос, – шепот? крик? – мой? Чужой? Общий?
Я опять забыла слова. Я открывала и закрывала рот, умоляюще поглядывая на застывших в почетном карауле пионеров. Шевеля ледяными губами, я замерла под немигающим бронзовым взглядом. Ведь даже у бессловесного баклажана есть душа. Маленькая, лиловая, смешная, она тянется к свету, к торжеству справедливости, она, если хотите знать, за мир во всем мире, – за это… пролетарии… всех… проклятьем заклей… мленный..
К счастью, рокот палочек заглушил все прочие звуки, слова и междометия. Мои, пионервожатой Людочки, приглашенного по случаю ответственного товарища из гороно…
Он заглушил сдавленное похрюкивание в задних рядах и облегченный выдох по окончании торжественной церемонии.