Ирочка не успела понять, чем вызвана столь бурная реакция Аркаши. Что она такого сказала? Почему его как будто прорвало? Он кричал и тряс ее за плечи. Втолковывал про полчища крысоловов. Про ее райскую жизнь. Про модные журналы. Про дудочки и краски. Про пустышку и крысиные бега. Про жизнь и ее обидную, щемящую одноразовость. И вроде как не ей говорил все это, потому что, выговорившись, резко замолчал, словно выдохся, и подвел итог:
– Ты все равно не поймешь. Зря я это. Прости и забудь, что я тут наговорил. У меня по большому счету все хорошо. Не надо меня жалеть, это я, наверное, от усталости психанул. Забудь. Только сына возьми, очень тебя прошу. Возьмешь?
Она молча кивнула. Как когда-то давно, когда он предложил выйти за него замуж. Самые важные решения она обозначала кивком, без слов. Ненормальная, в общем.
Помолчали. О чем говорить? Не о погоде же. Дождь не обсуждают, его слушают.
Дочь горниста
После революции детей как только не называли. Имена не просто выбирали, их придумывали. Время было такое – душа рвалась вверх, к коммунизму, к созиданию чего-то нового: новой страны, прежде невиданной, и новых имен, прежде не слыханных. Вот и ее отец не устоял. На вопрос сотрудницы ЗАГСа «Мария, значит?» дал решительный отпор: «Нет, не Мария. Маруся. Так и запишите». А когда отец говорил, его слушали. И слушались. Это она потом много раз в жизни видела.
Так и стала она Марусей, почти Марией, но с вывихом, с вечной девичьей тенью на имени. Маруся – как будто недозрелая Мария. Потом, уже во взрослой жизни, она многих встречала, кого в кругу семьи Марусями звали. Но по паспорту все Мариями были. Выходило, что у них вроде как два имени. Для внутреннего пользования – Маруся, для внешнего мира – Мария. А у нее нет запасного варианта, словно отец надеялся, что весь мир станет его дочку любить и беречь, как одна большая семья. А так не бывает. Странно, неужели отец этого не понимал?
Она потом много о том думала. Имя – вещь серьезная. И отец ее был человеком совсем не легкомысленным. Почему с именем учудил? Наверное, не мог устоять перед обаянием времени. Хотелось назвать дочку как-то по-особому. Он же всегда, как горнист, впереди шел, красивый и сильный. Рулевой их семьи, одно слово. А назвать дочку Октябриной или Сталиной не мог, что-то в душе противилось. Подхалимажем перед эпохой попахивало, а отцу это претило, он гордым был. Хотя отец о Сталине всегда с уважением говорил, особенно во времена «развенчания культа личности». И в этом был весь отец, он не любил ходить строем, критиковать сообща, ниспровергать толпой. Не хотел лаять, как по команде. Одно слово – горнист. Вроде со строем, но отдельно от всех, на шаг впереди.
Марусе три годика было, когда Сталин умер. На память о том дне в их семье остались изрисованные детскими каракулями стены, которые отец не закрашивал долгие годы. Словно это музейная ценность какая, своеобразная стена памяти. В тот мартовский день 1953 года родителям было не до Маруси, вот она и развела живопись во всю ширь, пока карандаши не затупились. Рисовать на стене куда приятнее, чем на бумаге. Глупо рисовать в альбоме самолетик, ведь ему лететь некуда. Край листка нелепо обрывает небо. Даже непонятно, как взрослые этого не понимают. А на стене – совсем другое дело: обозначенное облаками небо аж до потолка тянется, то-то радости для самолетика.
Весь день мать рыдала, отец напряженно слушал радио, соседи заходили с красными глазами и с одним и тем же вопросом «Что теперь будет?». А что будет? Хрущев будет, кукуруза, космос, ну и так, по мелочи, разные авангардисты со своими выставками. Много чего впереди, целая «оттепель». Но тогда об этом не знали и убивались, словно наступил конец света.