Выбрать главу

В том, 74-м, полиция неистовствовала. В Петербурге в главном штабе чайковцев уже были арестованы Перовская и Кропоткин. Оставшиеся на свободе развивали бурную деятельность в Москве. Нужно вербовать новых членов организации — и он выступал на сходках, на студенческих сборищах по квартирам. Синий табачный дым под низкими потолками мезонинов, сине-зеленые студенческие тужурки навалом на неприбранных кроватях, на столе растерзанные булки, а то и коврига черного хлеба, колбаса на бумажке, стаканы недопитого жидкого чая Вокруг полудетские, но уже бородатые лица, склонившиеся над истрепанными брошюрами. Приглушенные голоса, распевающие «Гаудеамус» и любимую: «Коперник целый век трудился, чтоб доказать земли вращенье. Дурак! Зачем он не напился, тогда бы не было сомненья»... А под окном уже бродит некто в гороховом пальто. Замеченный, он вынужден долго слушать гитарные переборы, хоровое пение. Заскучав, удаляется, и тогда снова споры споры

Еще не разочаровались в хождении в народ, еще не приходила в голову мысль о терроре. Споры шли только о методах пропаганды. Помнится, тогда он додумался до своего метода, которым гордился, и любил повторять:

— Наполеон говорил: для того, чтобы сделать из солдата хорошего стрелка, надо истратить на него равное ему по весу количество пороха. Я думаю, чтобы сделать из рабочего хорошего социалиста, надо истратить равное его весу количество литературы.

Споры, споры...

Многие думали, что нельзя заниматься пропагандой наездами, гастролировать по деревням. Надо дать себе труд мастерски овладеть каким-нибудь ремеслом, а потом укорениться в деревенской глуши не на месяц, а на годы и там обстоятельно и неотступно вести работу. Таких мыслей придерживался Войнаральский, человек дикой энергии, не так давно приехавший из заволжской глуши. Сорокатысячное свое состояние он целиком тратил на помощь революционным кружкам, организацию мастерских, подпольных типографий. В ту пору и в Москве он открыл башмачную мастерскую. Там хозяйничал латыш Пельконен, пьяница, весельчак, великий мастер своего дела. В мастерскую эту, ютившуюся в горбатом переулочке вблизи Самотечной площади, ходили многие будущие деятели русского революционного движения — Лукашевич, Айтов, Исаак Львов.

В небольшой невзрачной комнатенке на стене висела сумка, в ней лежали пятьсот рублей, и каждый нуждающийся мог бесконтрольно пользоваться этими деньгами. И не было случая, чтобы кто-нибудь злоупотребил доверием Войнаральского и взял деньги для кутежа. Разве что Пельконен заимствовался на лишний полуштоф. На верстаках, на подоконниках валялось по нескольку экземпляров запрещенной литературы — «Отщепенцы» Николая Соколова, «История одного французского крестьянина», номера газеты «Вперед». Клеменц называл эту лачугу, где не прекращались все те же споры, «Салон мадам Рекамье».

Не слишком соглашаясь с пользой подобного обучения, сам одно время усердно учился у Пелькопена. Толку от обучения было чуть. Смастерил козловые сапожки для Кати Дубенской.

В то безумное лето не было у него постоянного пристанища. С узелком, где лежала смена белья, первый том «Капитала» и еще небольшая, часто обновлявшаяся библиотечка революционных брошюр, он ночевал то на Божедомке у Лебедевых, то на Моховой у Олимпиады Алексеевой. И была какая-то прелесть в том, что из спартанской комнаты во флигельке, где стояла только жесткая кушетка, столик да свеча в позеленевшем медном подсвечнике, он перемещался в роскошные апартаменты Алексеевой, с мягкими креслами, хрустальными люстрами, штофными шторами на огромных венецианских окнах. А денька через два — снова во флигель.

Муж Олимпиады, тамбовский помещик, давно и безнадежно страдал маниакальной депрессией и пребывал в лечебнице для душевнобольных. Молодая, красивая, богатая, она могла бы наслаждаться жизнью, подобно многим дамам своего крута. Но романтическая ее натура стремилась к подвигам и опасностям. Она примкнула к московскому кружку чайковцев, и там ее считали преданным и полезным работником. Лишенный ханжеских догм еще смолоду, он подозревал, не осуждая, что Олимпиада шла в революцию не из любви к народу, а в поисках бурь и опасностей. А может, и ошибался. Она была свободна от родительских оков, ей не надо было порывать с семьей, как Перовской или Кропоткину; уйдя из дому, те вели образ жизни нищих разночинцев. Но, связанная заботами о больном муже, она не могла порвать ни с его родней, ни с его кругом. В Олимпиаду был пылко влюблен юный Коля Морозов, кажется, не совсем безнадежно. И не удивительно. В ту пору она казалась всем царственно-великолепной. Такая женщина имела право не походить в своих привычках на всех остальных. Трудно было понять, не могла она или не хотела отказаться от роскоши. А теперь кажется, хорошо, что не хотела. По крайней мере в воспоминаниях о той трудной, напряженной жизни сохранились и поэтические картины вечеров в малиновой гостиной. Кровавый закат бьет в ослепительно блестящие стекла огромных окон. Олимпиада за роялем поет низким сильным голосом Шуберта: «Бурный поток! Чаща лесов! Вот мой приют...» Ее красная блуза пылает в лучах заходящего солнца, она встряхивает головой — шпильки на пол, водопад темно-русых волос по плечам. А Катя Дубенская, склонив головку, перебирает кончик белокурой косы, взглядывает на Сергея исподлобья. А Коля Морозов в упор смотрит на Олимпиаду, снимая и протирая очки. Сам же он испытывает такую полноту счастья, что впору кричать: «Остановись, мгновенье!..»