Выбрать главу

Но вот все разом запели «Марсельезу», а когда хор умолк, кто-то отворил окно. Мокрые снежинки залетели на подоконник. Слякотная питерская новогодняя ночь. Как в Лондоне.

И сразу расхотелось писать. Будто с высоты грохнулся в свой кабинет, к обшарпанному письменному столу, к картине с высокой скорбной женщиной, к зеленной лавочке напротив дома.

Он встал из-за стола. За окном облетали листья. Ветер срывал их с единственного вяза. Вяз одиноко стоял перед домом, ветер кружил, сбивал их в густое облако и вдруг рассеивал, уносил в сторону. Лишь некоторые с легким жестяным звуком ударялись о стекло. А небо было безоблачно, и ржавые листья на голубом выстраивали прелестный в своей беспорядочности тускловатый гобеленовый узор. Бабье лето. Так бы и глядеть не отрываясь.

Вернулся к столу, отложил рукопись, принялся чинить карандаши. Надобно набросать тезисы. К вечеру предстояло ехать к докерам, как он обещал Моррису. Выступление несколько раз откладывалось, не могли найти помещения, но теперь, кажется, все утряслось, и надо сдержать свое слово. Радости в этом мало. Публичные выступления всегда тяготили его. Он не считал себя хорошим оратором, особенно с тех пор, как оказался на чужбине. Писал по-английски легко, хотя и отдавал править свои романы Пизу и Эвелингам, в разговоре чувствовал себя свободно, но выступать с длинными речами не то чтобы затруднялся, а опасался. И часто среди лекции вдруг подступал страх. Начинало казаться, что его не поймут или, еще хуже, поймут неверно. Минутная растерянность, поиски слова, недовольство собой, и речь становится вялой, бесцветной, чужой.

А в общем-то, заранее смущаться не следует. Не счесть, сколько он прочитал лекций, каждый раз по-новому,— менял план, отдавался безотчетно дару импровизации.

Сегодня ему хотелось рассказать и о поездке в Тульскую губернию, так живо возникшую после письма Клеменца о том, как народники воспитывали у крестьян сознание своих прав, возбуждали чувство собственного достоинства. Хотелось и помянуть, как где-то на пути к Одоеву он уговаривал законопослушного старосту: «Разуй глаза! Разуй глаза!» А как найти подходящую идиому? Порыться в словарях?

Но не успел он дотянуться до книжной полки, как появился Волховский, рассеянный, усталый. Удивил своим появлением, потому что не имел привычки приходить днем без дела. Пожаловался, что спину ломит, что на улице ветрено, сказал:

— Хорошо бы в Италию. Жара, море, виноградники...

Обе пятерни — в седые волосы, локтями уперся в стол, поник. Вот уж, что называется, сам не свой. Всегда бодрый, деловитый, всем своим поведением доказывающий, что ни тюремная одиночка, ни сибирская ссылка, ни смерть самых близких не сломили его, не приучили к жалобам. Верно, спина в самом деле болит нестерпимо. Сырость в этом городе. Даже в самые солнечные дни до костей прохватывает.

Он обнял Волховского, уложил на диван, под голову — подушку, на ноги — плед, спросил:

— Если по совести — что-нибудь случилось?

Тот не ответил. Седая голова торжественно покоилась на подушке, желтое морщинистое лицо горестно-неподвижно, густая борода по-стариковски всклокочена. Не поймешь, слушает ли он тебя или и слушать не желает. Старик, совсем старик, а ведь ему нет и пятидесяти. Измотала судьба.

Он потрепал его по колену:

— Ну, говори, Феликс, говори. Легче будет.

Волховский молчал. Только губы искривились. Зачем-то полез в карман, вынул какую-то кожаную штучку, не то портмоне, не то сигарочницу, только слишком миниатюрную. Стал разглаживать, ощупывать ее дрожащими пальцами, спросил некстати:

— А что, Кропоткин в Лондоне? Я его давно но видел.

— Уехал в Шотландию с лекциями о французских тюрьмах. Зачем он тебе понадобился? Объясни все-таки, что с тобой?

— Ничего. Хандра. Воспоминания...

— Воспоминания? Так это ж и моя болезнь! В каждую минуту затишья наплывают, наплывают... Иногда кажется, что я живу двойной жизнью,— той, что была, и той, что есть. Но привыкаешь и даже нравится, вроде бы жизнь богаче и полнее. Да нет, не в воспоминаниях дело. Я знаю, по себе знаю, что тебя мучает. Непомерная дистанция между нашей непрерывной кропотливой муравьиной работой и ее результатом. Не измеришь его, не вычислишь. Иной раз думаешь — все впустую. Но это неправда. Вспомни-ка, пропаганда в России, разве она сразу отзвук давала? А ведь из наших кружков вырастали потом такие герои, как Обнорский, Петр Алексеев. Но жизненное устройство не менялось, и нас мучило нетерпение — пропаганда бесплодна, и только террор... А приблизил ли он революцию? Отдалил. Если хочешь знать, террор — это род самоутешения. Эгоизм самопожертвования. Существует в жизни и такой парадокс. Я об этом много думал, когда писал «Карьеру нигилиста». Восторг самоотдачи заставляет пренебрегать своей и чужой жизнью. Я имею в виду жизнь тех, кто помогает выполнению террористического акта. Я понятно говорю?