Выбрать главу

— Я вас понимаю. У меня было такое же чувство, когда я встретил в России Артура Бенни. Единственного англичанина, принимавшего участие в русском революционном движении.

Уайльд, по-видимому, понял свою бестактность, промолчал. Лицо его показалось Степняку грустным и беспомощным.

В соседнем зале заиграл маленький оркестрик, но он не заглушил Минского. Тот продолжал витийствовать:

— ...Общая тоска облаком окутала русскую литературу. Юная Зинаида Гиппиус признается в своем полном бессилии: «Не ведаю, восстать иль покориться, нет сил ни умереть, ни жить, мне близок бог, но не могу молиться, хочу любви, но не могу любить». Ей вторит Мережковский: «Как из гроба, веет с высоты мне в лицо холодное молчанье беспредельной мертвой пустоты».— Он процитировал эти строчки, отбивая ритм ножом.— И я, грешный человек, не смог не отдаться этому общему течению. Каюсь. Есть и у меня такие строчки: «Для тонко-эстетической натуры самоубийство только — вид купюры». Но то, что мы теряем в гражданственности, мы обретаем в форме. Теперь, после прозы Чехова, уже нельзя писать такие фразы: «Под неуклюжей, грубоватой внешностью Федота билось очень нежное сердце». Нельзя-с. Засме-ют-с. И бросят книжку. Даже в переводах. Даже диккенсовские сентиментальные страницы надо сокращать...

— Кощунственное словоизвержение,— пробормотал Шишко, перегнувшись к Степняку.

— Сантиментов нельзя, а словоерсы можно? Нельзя-с. Засмеют-с,— громко сказал Волховский.

Русские засмеялись. А Зинаида Афанасьевна, смешавшись, стала объяснять англичанам, что Волховский вспомнил забавную идиому, непереводимую, но очень смешную.

Подавали десерт, завтрак приближался к концу, последние парадоксы Шоу и Уайльда, последние тосты... И опять из уст Шоу, как и не раз, Степняк слышал, что он самый жизнерадостный, самый солнечный баловень судьбы... Друзья поддакивали — счастливый Кит... И снова его одолевали чувства противоречивые,— приятно, что он не вызывает жалости, как многие изгнанники, и грустно оттого, что, в сущности, никто его не понимает.

На улицу вышли все вместе и сразу разбежались, разъехались. Он попросил Волховского проводить Фанни, сказал, что хочет побродить по городу.

Было еще светло и солнечно. Прохожие сновали с видом озабоченным, деловитым. Флит-стрит — улица издательств, газетных и журнальных редакций, репортеры спешат, стараясь опередить время.

Торопливая толпа мешала думать. Он сел в первый попавшийся омнибус и решил ехать до конечной остановки — куда судьба занесет.

Не хотелось сознаваться, что этот шумный завтрак — речи, остроты — совсем не развеселил его. И всего обиднее монологи Минского. Дело даже не в том, что этот, еще совсем недавно захваченный гражданским пафосом поэт, почти издевался теперь над гражданственностью, цитировал собственные фельетонные строчки. Царапнула больно фраза, что после Чехова нельзя писать как прежде. Еще в ресторане он пытался спорить про себя. А после Толстого? А после Тургенева? Но тут же понимал всю несостоятельность своих возражений. Нельзя писать, то есть невозможно писать, как Толстой, или Тургенев, или Шекспир, или Пушкин. Тут мера таланта, а не печать времени. Пушкин не мог писать, как Державин. И не был бы Пушкин, если бы писал так. Сын века. Смешно сравнивать себя с великими и даже с Чеховым. А как посмотришь на себя...

«Карьеру нигилиста» писал для англичан. Вольно или невольно приноравливался к их пониманию, даже к их беллетристическим канонам. Ох, не то чтобы под Диккенса, где уж! Скорее, под Мередита. А доведись Чехову владеть таким жизненным материалом, очутиться, как он, в круговороте революционных кружков...

Омнибус качнуло, видно, кучер натянул поводья, взял лошадей на себя. Он глянул в окно. Дорогу пересекал черно-желтый, блестевший лаковой поверхностью, и неуклюжий и стремительный новомодный экипаж — автомобиль. Говорят, их всего восемь или десять в Лондоне, но не пройдет и пяти лет, как они вытеснят и кэбы, и омнибусы с лондонских мостовых. Это невозможно представить. Но легко вообразить, как жалко будут выглядеть старомодные экипажи рядом с этими нуворишски сверкающими сухопутными кораблями!

Вот так и ты. Ты тоже жалок. Живешь воспоминаниями, мемуаристикой по сути, и забываешь, что все это было, было и не повторится.

Да и не в том дело, что было. А какими глазами видеть это былое. Андрей Кожухов смотрит на Женевское озеро и восхищается нерукотворным совершенством природы — революционер накануне возвращения на родину, в гущу нелегальщины, смертельной опасности, угрозы гибели! Риторика. Все риторика! А надо бы... Надо бы вспомнить одно из писем Ольги Любатович, жены Коли Морозова. Еще в ранней молодости она судилась по «процессу 50-ти». Бежала из ссылки, эмигрировала в Швейцарию, снова вернулась на родину, чтобы устроить побег из тюрьмы мужу. И вот эта молодая женщина приходит к отцу.