— Сразу. Труднее верить в исключение, чем в правило, хотя первое куда радостнее.
— А с чего бы мне быть исключением, если я обитала на самом дне порока? Ты бы задумался. Нет, ты не раздумывал, увидел яркий цветок и тут же его сорвал. Ах, какая красота! Ах, как он пахнет! А что его двадцать лет поливали навозом, об этом предпочитал не знать!
— Но я на самом деле не знал… то есть я знал, что ты танцовщица, но…
— Там, где существует рабство, не может быть благородной красоты! Ты не знал, ты обитал среди своих сенаторов, величавых и белых, ты каждый миг пользовался трудами рабов и не знал, что ваша господская чистота достигается нашей рабской грязью!
— Но если мы отпустим всех рабов, то скоро сами станем их рабами. Таков мир. Не мы, а пунийцы начали войну, они пришли к нам в Италию с целью обратить нас в рабство. Наша мораль оказалась здоровее, наш дух — сильнее, мы победили, поэтому рабы — они. Что же, нам теперь их жалеть? Прежде пленных вовсе убивали, а потом им стали позволять жить, хотя и рабской жизнью. У египтян рабы так и назывались «живые убитые».
— Не надо про египтян. Мне нет до них дела. Я ненавижу вас, я ненавижу рабство, и никакие ваши умные рассуждения не поколеблют моей ненависти!
— И меня ненавидишь? — грустно спросил Публий.
— А разве ты не рабовладелец?
— Но ведь я любил тебя… и твои ответные ласки, казалось, были такими искренними.
— Между рабыней и господином не может быть любви. Любовь возможна только между равными, в других случаях это — либо паскудная торговля, либо ущербная, болезненная страсть. Ведь ты не станешь уважать раба? Ты будешь его ценить, если он тебе подходит, но уважать — никогда. А станет раб уважать того, кто его презирает, того, кто отнимает у него возможность быть человеком? Никогда. Любовь же выше уваженья, и ей подавно не возникнуть в условиях неравенства. Меня на свой манер любили многие нобили, горели ярой страстью, но в решающий миг они обязательно видели во мне рабыню, а не возлюбленную. Бывало и наоборот, иногда мои чары давали мне такую власть над мужчинами, что я могла делать с ними, что захочу, однако это тоже были взаимоотношения господина и раба, только госпожой выступала уже я, а рабами были они. И такое господство, несмотря на некоторую упоительность, по сути, столь же мерзко, сколь и рабство. Неравенство унижает и господ, и рабов. Разве ты сейчас не чувствуешь себя виноватым предо мною?
— Чувствую.
— Ну вот, и я чувствую себя виновной. Ты уж прости, Публий, я относилась к тебе неплохо, но все же ты был господином, а я рабыней, и это первично.
— Итак, ты заработала свободу, а что ты станешь делать с такой свободой дальше, когда на шее у тебя вместо рабского ошейника, символического, конечно, будет болтаться совсем не символический лавочник?
— Все, что угодно! Рожу детей, которые уже по-настоящему будут свободны.
Немного помолчав в задумчивости, она встряхнулась и задорно добавила:
— А вместо лавочника заведу себе любовника или куплю смазливого раба. а может быть, отдамся тебе, только уже совсем по-иному! Тогда у нас с тобою, возможно, что-нибудь и получится…
— У нас с тобою ничего не получится.
— Ну и не надо!
— Да и с рабом заминка… Ты же ненавидишь рабство, ненавидишь рабовладельцев, и вдруг сама туда же. Как это понять?
Сципион даже во тьме угадал ее удивленный взгляд.
— А что ты меня спрашиваешь? Я женщина, я умею только задавать вопросы, а уж вы, мужчины, потрудитесь найти на них ответы. Если вы не смогли справедливо устроить общество, то чего можно требовать от меня? Да, я буду пользоваться тем, что есть в вашем мире. Довольно пользовались мною, теперь настает моя очередь!
— Вообще-то ты заявляла час назад, будто пришла сюда отвечать на вопросы, а не задавать новые, вдобавок к тем, которые поставило твое поведение.
— Я и готова ответить на все вопросы, только по своей женской части.
— Отлично, сейчас последует вопрос по женской части. Ты хочешь иметь детей. Вполне резонно. Но ведь твои дети будут детьми лавочника, а вспомни, что ты мне вещала о своих порывах к высоким целям. Как понять такое противоречие, и можно ли его объяснить иначе как ложью?
— Никакого противоречия нет. Дети лавочника — это и есть мой порыв. Что же еще мне остается делать, ведь я не могу родить детей Сципиона?
У Публия потемнело в глазах. Ему, наконец, открылся мир этой женщины, мир темный, пошлый и отвратительный, ограниченный, однако, неприступными стенами, каковые она при всех своих талантах не в силах преодолеть. Следом за этим прозрением он уличил себя в том, что действительно относился к ней, как к рабыне, как к тому цветку в ее примере, который он сорвал, поставил в кувшин с водою, любовался им, холил его, заботливо менял воду, сочетал тень и свет, но не подумал о том, что цветок не имеет корня, а потому обречен засохнуть в его кувшине. В молодости у него дважды была возможность сблизиться с женщиной, зажегшей в нем первую и единственную, неистребимую страсть, но он не воспользовался ею. И хотя главной причиной, сдержавшей его, был государственный и нравственный долг, он все же учитывал и ее интересы, и не хотел ломать ей жизнь. Но о Беренике Публий не заботился иначе как в бытовом плане. Обрушившиеся на него беды заставили его сжаться, как сжимается от боли пораженный орган, он замкнулся в себе, отягченная личной драмой душа утратила способность парить над людьми, которые его окружали, и проникать в их внутренний мир. Поэтому Беренику он воспринял как небесный дар, как утешенье в своих несчастьях, а о том, что «дар» мечтал о собственном даре, и не подозревал. Именно тут наряду с душевной усталостью проявилось его скрытое в темной мозаике подсознанья отношение к ней как к рабыне, ибо рабовладелец, тем более нобиль, ни в коем случае не мог допустить мысль, будто рабыня способна мечтать о чем-то серьезном и не довольствоваться благоволением доброго хозяина.
Испытывая досаду от собственной близорукости и невозможности что-либо изменить даже сейчас, когда глаза его вроде бы раскрылись, Сципион постарался отбросить все мысли о Беренике, рабах и рабстве, а потому задумался в поисках другой темы, и нашел ее скорее, чем ожидал.
— А как же Эмилия позволила себе так поступить со мною? — спохватившись, удивился он.
— И все-таки ты меня любишь, Публий, — засмеялась резко меняющая настроение Береника, — целый час говорил обо мне и только теперь вспомнил о жене.
— Разве я мог бы устроить подобную гнусность в отношении нее? — продолжал Публий, не обращая внимания на колкость. — А ведь она когда-то любила меня больше, чем я ее.
— Она и сейчас тебя любит, но еще больше она любит власть и славу. С удалением в Литерн, твое значение упало для нее так же сильно, как и для римской толпы.
— Это понятно, но зачем издеваться надо мною, подставляя мне…
— Какую-то Беренику, — договорила за него она. — Так вот, Беренике она изложила свой замысел таким образом, что будто бы хочет с помощью красоты этой самой Береники пробудить в тебе интерес к жизни и вдохновить тебя на борьбу с болезнью. Себя же она при этом изображала подвижницей, идущей на самопожертвование ради мужа. Но сдается мне, что даже глупая Глория смекнула, в чем дело: Эмилия просто хотела отвязаться от тебя и улизнуть в Рим. Причем, не зная твоего вкуса, она нашла мне двух дублерш, дабы при богатстве выбора вернее погубить твое сердце.
— Что же ей делать в Риме? — удивился Публий и тут вдруг опешил от гадливого подозрения.
— А может, у нее там любовник? — задыхаясь от тошнотворного прозрения, с трудом выговорил он.
— У нее не может быть любовника: она слишком горда.
— А я, выходит, не горд, раз спутался с тобою?
— Ты не спутался, а влюбился. Это совсем другое дело.
— А она не может влюбиться?
— Ей не в кого влюбляться. Разве что Зевс сойдет с Олимпа и прольется на нее золотым дождем.
— Так, зачем ей Рим?
— Она ездит господствовать над своими подружками: знатными, важными и глупыми матронами, каковые не стоят волоса презренной рабыни Береники.