Несмотря на нашу новую, мучительную теперь жизнь, нам и в голову не приходило пожаловаться на новенького его матери, старшему лейтенанту, которую, мы видели, он боится, или по крайней мере своим матерям, которые чем больше сами на нас злились, тем ревнивее охраняли от случайных чужих обид. И не жаловались мы на новенького взрослым не потому, что боялись его мести — хуже он все равно бы не смог нас мучить, — не жаловались мы на него потому, что по неписаным самозарождающимся Справедливым Дворовым Законам вмешивать в свои дела взрослых было самым тяжким преступлением.
Никто из нас не осмелился и возражать ему, делать замечания, сопротивляться. Когда ему удавалось разыскать нас или когда мы внезапно сами натыкались на него, мы сразу кричали дружным, трусливым хором: «Физкульт-привет, Орел!» — и потом наперебой всячески заискивали перед ним. А между собой мы все, как один, называли его Свиньей. И к нашей чести все же можно сказать, что это прозвище было ему неизвестно до тех пор, пока один из членов нашей ватаги — девчонка Люля — не сказала ему его однажды при всех.
Однажды Свинья не вышел во двор. До позднего вечера мы недоверчиво смотрели из чердачных и подвальных окон, перебегая от одного к другому по лестницам и крышам, на все наши три двора, на пустую перекладину и площадку перед ней, такие знакомые, близкие, милые, заманчивые для нас без Свиньи. Не появился Свинья во дворе и на следующий день, и через два, и через три. Только через пять дней самые смелые из нашей ватаги, напряженно озираясь, вслушиваясь в звуки двора, готовые в любую секунду при первом же вскрике чердачных дозорных — «Атас!», «Полундра!» или «Отрыв!» — дунуть в подвал, спустились в помойный двор. А уже через несколько дней мы раскачивались по очереди в петле нашей веревки-качелей, рылись на помойном дворе, дружно распоряжаясь ценными вещами, которые там находили, играли во все игры, которые знали, смаковали мороженое и газированную воду с сиропом, забыли про упырей и пожирателей трупов — словом, жили так, как до появления в наших дворах Свиньи. Никто из нас не вспоминал о Свинье, никто не удивился, куда же это он мог подеваться. Мы забыли о нем, вдруг, сразу забыли о нем с такой же готовностью, с какой забывают наутро ночной кошмар. Недели через три после того, как Свинья, о котором мы не вспоминали, исчез из нашего двора без вестей, в воскресенье, Ряба вынес во двор большой мяч. Мяч был в синем, из толстой материи самодельном чехле. Чехол, затянутый вверху длинным ботиночным шнурком, был похож на обычный мешок для галош. Мы вмиг окружили Рябу. Ряба молча и очень медленно развязал шнурок чехла, расширил чехол и, с улыбкой оглядев нас (добрый Ряба, по-видимому. наслаждался радостью, которая нас ожидает), осторожно вынул из чехла настоящий, взрослый футбольный кожаный новый белый красавец мяч.
Пока мяч очень медленно переходил из рук в руки, потому что каждый из нас подкидывал его вверх, чтобы проверить его легкость, и колупал ногтем, чтобы проверить прочность кожаной покрышки, и пока каждый хотел ударить мячом в землю, чтобы проверить его прыгучесть, и пока каждый удерживался, потому что мяч был новый и белый, и пока каждый разбирал по складам мелкую черную надпись на его белой покрышке: «Стахановцу Рябову за отличную работу и дисциплину от коллектива», и подпись внизу: «Местком». Ряба, который молча стоял в стороне и только улыбался во все зубы, как хозяин такой стоящей вещи, рассказал, как до войны этот «местком» позвал его отца на большое собрание, и как там его отца премировали этим самым мячом, и как больно сегодня его мать ущипнула за щеку и прогнала «с глаз долой» до позднего вечера, и как потом догнала на лестнице и вложила ему в руки этот мяч, и как до этого утра он, Ряба, даже не воображал себе, что где-нибудь в их комнате может быть такой мяч.