– Это хорошо! – радовался я. – Буду ходить, как мой дедушка: с палкой… и – хромать!..
Не понял, чего они снова смеются?..
– Пап, а вот Насте не надо помогать, она всё умеет.
– Ты прав. Настя, хватит суетиться…
Папа уже несколько раз говорил Насте: посиди с нами, не бегай!
Настя делала озабоченное лицо, отмахивалась: некогда! Но я видел: она довольна, что её звали особо.
Я сидел между Настей и мамой. Папа встал с рюмкой в руке, все умолкли.
– Настя, глядя на этот стол, хочется не говорить, а приступить к еде. Причём немедленно. Но не сказать всё же нельзя: вы – удивительная мастерица! Не зря доктор Шрайбер по секрету сказал мне, что эти малосольные огурцы ему снятся. А Николай Михалыч уверяет, что ваши вареники с вишней мог бы сорок штук даже после обеда. Я ему верю. Умение кашеварить – конечно искусство. Но у Анастасии Петровны есть достоинство более ценное – у неё щедрое сердце! А это не каждому дано. Ваше здоровье, Настя!
– Та ви шо?! – Настя ладонью прикрыла рот, мяла лицо, глаза мокрые.
После папиного тоста опять ожили голоса, заполнили комнату. Встретились друг с дружкой рюмки и стаканы, позванивали от удовольствия. Вилки, ножи снова начали трудиться.
Мама наклонилась над моей головой и прошептала в Настино ухо:
– Выпьем, чтоб Степан скоро вернулся…
Настя кивнула и вслепую взяла рюмку.
Бархотка
Мама плакала навзрыд, кусала губы – и вдруг схватила мокрое полотенце, стала стегать меня. Было больно и страшно. Я вопил:
– За что?! За что?!
Но мама не слышала, продолжала клепать по чему попало.
Прибежал Настя, прикрыла меня своим широким телом. Теперь все удары доставались ей.
Потом, наверное, мама устала. Сидела, опустив голову, вытирала слёзы, а Настя рядом, гладила её по плечам:
– Нэ берiть до серця! Прошу вас!
А мне грозила кулаком и повторяла всегдашнюю поговорку:
– Вiн закiнче тюрьмою!
Тюрьма меня не пугала. Вон дядя Стас: работает в ней – и всегда весёлый. По утрам, умываясь, мурлычет песенки, посвистывает не хуже птиц. Значит, тюрьмы бояться нечего.
Меня трясло от недоумения и обиды. По лбу стекали капли воды, повисали на кончике носа и смешивались со слезами.
Если послушный, но, по словам Насти, «кволий дитина» наказан, если его лупцуют мокрым, скрученным полотенцем – из-за пустяка, ни за что, – конечно же он думает о смерти. Представляет себе, как лежит в гробу, а родители рыдают над ним, колотятся головой об стенку и швыряют в костёр все полотенца, которые есть в доме.
У Насти привычка: всегда клянётся святым угодником. Не знаю, кто он, этот угодник, но тоже клянусь им: я не сделал ничего плохого.
Мне захотелось сапоги.
Папа не одобрил эту затею: нет смысла – у ребёнка растёт нога, через год новая обувь станет мала.
Мама была согласна, что ноги растут. Но думает она наоборот: осенью сапожки придутся в самый раз – осенью ребёнок постоянно простужен. Тем более Акулыч обещал сделать на вырост, добавит стельки, можно будет ходить два-три сезона.
– Нет, – поправил я маму, – Акулыч сказал не «ходить», а – «шлёндрать».
Папа не стал спорить:
– Ладно, если Акулыч сказал…
Назавтра мы с мамой пошли в соседний дом.
Акулыч разогнал рукой махорчатый дымок, снял мерку с моей ноги и, послюнив карандаш, что-то записал на отрывном календаре.
– Для нашего героя надобно хром искать. Думаю, за две недели управлюсь. Готовься, орёл!
Я спросил:
– Их надо клеить?
– Нет, парень, сапоги тачают.
– Это как?
– Будешь сапожничать – научишься.
– Буду! – заверил я, глядя на инструменты, на коробочки с мелкими гвоздями.
Акулыч называет их – тепсики.
На следующее утро я собрался проверить, как продвигаются наши дела, но мама запретила:
– Полработы не показывают. Закончит – позовёт. Он же сказал: две недели. Имей терпение.
И я принялся терпеть. Вёл себя как паинька. Выучил наизусть длинный стих. Покорно выпивал стакан молока. Безропотно съедал яйца всмятку – а ведь от них кишки подкатывали к самому горлу.
И по несколько раз на дню задавал вопрос: уже кончились две недели?
Теперь главным врагом стали часы. Их тонкая стрелка прыгала от одной цифры к другой, будто проверяла, на месте ли цифры. А вот толстые стрелки совсем не шевелились. Только маятник качался впустую. Долгие дни уныло тянулись в квартире, пока не наступала ночь.
Мне снилось, что у солнца длинные ноги, а на них – мои сапожки. И стоят они в грязной луже от вчерашнего дождя. Я кричу: отдай, это мои, ты их испортишь! Но солнце без ушей, а ноги у него – тонкие, высоченные…
Я рассказал Насте про сон. Она сразу определила:
– Калюжа – це на сльози…
У папы я спросил:
– Может ли день пробежать, как ночь?
– Может, – ответил папа. – Делай то, что тебе интересно.
Я пошёл в сад. Но мама позвала:
– Вернись! Там сыро.
У крыльца из мокрой земли я долго вытягивал дождевого червя. Он становился всё длиннее, длиннее, растягивался, выскальзывал из пальцев. Не хотел наружу. Когда принёс его на кухню, Настя замахала руками:
– Ты шо, здурiв?
Я объяснил, что он не вредный. И добавил:
– Папа сказал: делай, что тебе интересно.
– Ось i вiднеси своему татовi.
Дни плелись, как волы, – медленно, лениво… Волов я в кино видел. Дождь не выпускал меня во двор. А в ясную погоду взрослые не разрешали за калитку. Собаку не обещали. Гостей давно не было. А про две недели и вспоминать нечего – наверное, они заблудились в лесу…
Неожиданно мама обрадовала:
– Сегодня пойдём к соседу.
Я запрыгал, готов был перелезть через забор, но мама одернула:
– Веди себя прилично.
Я знал: сапожки будут отличные. Как у папы. Ещё бы! Ведь их мастерит тот же Акулыч.
Мама вошла первая, а я замер на пороге. Увидел – не поверил глазам. Забыл, что надо дышать.
…Они стояли на тумбочке, гладкие, блестящие, будто сделанные из тёмного стекла. Казалось, такое невозможно слепить руками. Да как в такой красотище шлёндрать по пыльной улице – и даже по росе?!
Мама сказала:
– Смотри: подошва – бежевая, загляденье!
Акулыч постучал по ней согнутым пальцем:
– Подошва в спирту мочена.
Он впихнул в носок каждого сапожка по клочку светло-серого войлока.
– Ну-ка, примерь.
Внутри голенищ были приделаны по две широкие петельки.
– Это, братец, чтоб натягивать легко. Берёшь пальцами…
Мы возвратились домой. Я – в матроске, коротких штанишках и сапогах. Настя, увидев, всплеснула руками:
– Клопик ти мiй, гарнесенький!
Прижала к себе. Как приятен мне её запах…
Потом строго посмотрела со стороны и грозно решила:
– За нашего парубка в базарный день дадуть добру цiну. Продамо?
Мама улыбается. Мама ей всё прощает. Говорит, что Настя меня выкормила. Я этого не помню.
В нашей передней, недалеко от вешалки, стоял коричневый шкафчик: в нём держали обувь. Рядом с папиными сапогами мои выглядели лилипутами. А ведь мне уже минуло шесть лет и несколько месяцев!
Зато мои сапожки блестели лучше всех. В них можно смотреться, как в зеркало. Только ждать им здесь придётся до самой осени… Мама своё слово не меняет.
Ещё в шкафчике есть особая полка: там разложены в привычном порядке круглая коробка гуталина, разные щётки и папина бархотка. Папа ею наводит на своих сапогах блеск. Жаль, что она совсем потёртая.
Понятно, для новых сапожек подходит только новая бархотка. И приготовить её надо заранее. До осени ещё далеко, и сапожки обязательно покроются пылью. А ведь мама требует чистоты…
Я взял тяжёлые ножницы и уселся в шкафу, где висели мамины вещи. Сначала было трудно: внизу материал был сложен вдвое и ножницы лишь давили его, но не резали. Я старался изо всех сил, пальцы не слушались, одеревенели. Наконец пошло легче, и я вырезал нужную полоску. Бархотка вышла – чудо! Волоски на ней короткие, мягкие, точно на заказ.