На секунду над паромом повисло гробовое молчание, которое прервал грохот достигшего палубы спецназовского автомата. Коврига знакомым бычьим взглядом рассматривал теперь свою левую кисть и, видимо, удивлялся, что она все еще приделана к запястью, хотя три средних пальца, насколько мне было видно, были раздроблены основательно. Правая культя его не спеша автоматически разжалась, как в замедленном кино, и освободившийся спецназовец рухнул на палубу Коврига открылся теперь всем нашим взорам и прицелам и стоял не шелохнувшись. Так бывает всегда, когда у тебя покалечены все четыре конечности. Известный скабрезник и балагур Ганин, который скромно притулился сейчас у меня за спиной, наверняка вспомнил бы в этом случае еще и о пятой конечности, но кастрационных планов в моем деловом расписании на сегодня не было. Шести «токаревских» пуль для Ковриги было достаточно — на сегодня, по крайней мере, а убивать его, как я уже сказал, мне не хотелось. Я искренне считаю, что такие люди не должны умирать. Вообще смертная казнь для этих кусков плотного мяса с гранитными костями — слишком мягкое наказание. Хлоп — хлоп — и готово, отмучился за две секунды, ну или за две минуты (это когда вешают). Разве это справедливо? Пускай там гуманные судьи и лицемерные адвокаты взывают к гуманности и великодушию — я же имею на этот счет свои собственные принципы. Коврига должен жить — вот таким вот, каким я сегодня его выстругал: одноруким и хромоногим, жить — и мучиться…
Теперь они все на него накинулись! Нет чтобы сразу его вшестером снизу тащить! Теперь-то они сильные и смелые…
Окровавленного безмолвного Ковригу сбили с ног сразу человек десять спецназовцев — его, бедолагу теперь и видно уже не было под грудой черных пуленепробиваемых жилетов и сверхпрочных шлемов. Я молча протянул «вероятно капитану» честно отработавший сегодня российский пистолет, тот нехотя взял его, опять засунул на пояс и буркнул:
— Зря вы так…
— Вы думаете? — Я всегда считаю, что проигрывать нужно красиво. Нельзя терпеть поражение и при этом буйно агонизировать, истерически кривляться и истошно вопить — надо сохранять в себе или же просто изображать, если сохранять нечего, величие и благородство, надо напускать на себя тонкую грусть и примешивать к ней горькую иронию, чтобы победившему тебя не пришло вдруг в голову, что ты слаб и беспомощен, хотя, может, по правде говоря, ты действительно таковым являешься. Нет, мои далекие предки из славных самурайских времен не были гигантами, как этот громоздкий инвалид, не отличались особой физической силой — они просто умели красиво проигрывать, показывая сопернику, насколько незначительно и несерьезно для них самих это поражение. И та ироническая улыбка на тонких губах, с которой все Минамото смотрели на одолевавших их время от времени недругов, заставляла победителей сомневаться в значимости их победы. Ведь они приложили столько усилий, чтобы раздавить тебя, и вдруг ты, по идее полностью раздавленный и наголову разбитый, горько улыбаешься им в лицо! Так может улыбаться только тот, кто уверен в завтрашнем дне и в том, что именно завтра на его улице начнется настоящий праздник.
Спецназовский командир проигрывать явно не умел. из-за шлема видны были только его глаза и скулы — и ни те, ни другие не источали ничего похожего на отстраненность и иронию. Все у него было серьезно и категорично, как у тех, кто побеждает исключительно по инструкции, с сознанием того, что инструкций для поражений не существует. Я хотел перед ним извиниться за то, что сегодня не его день, но затем передумал: пускай учится — если не стрелять, то хоть проигрывать…
Я почувствовал на левом плече теплую ладонь Ганина:
— Ну ты даешь, Такуя…
— Давал…
— Чего?
— Он брал, Ганин, — кивнул я в сторону отключившегося Ковриги, которого спецназовцы продолжали пеленать ремнями и наручниками, — а я давал.