Как ни был я горд тем, что это я контролирую ход своей жизни, а не наоборот, самообладание начало меня подводить. И чем дальше, тем больше. Между мной и Флоренс по этому поводу был заключен негласный договор, или, если хотите, было достигнуто что-то вроде соглашения, что до тех пор, пока я не делаю из нее идиотку в глазах друзей или не унижаю ее публично, она смотрит на мои шалости сквозь пальцы. Хотя, кто знает, может, она и вправду ни о чем не догадывалась. Я никогда не был уверен в этом. В общем, этот договор был такой частью нашей супружеской жизни и нашего домашнего хозяйства, как газовая плита и страховка, аппаратура и банковский счет, лужайка и портфель акций.
Дилемма оказалась не из легких, ведь Флоренс я любил. И это не расхожие слова, заверяю: я действительно ее любил. Нас с ней связывали прочные узы, очень прочные. Со дня нашей первой встречи (я учился в колледже) она стала моим талисманом. В то время я представлял из себя жалкое зрелище — затравленный зверек, забравшийся в нору и сидевший там в тесноте и темноте, сверкавший злыми глазками и острыми сахарными зубками, огрызавшийся на всех и вся. Первым живым существом, пожелавшим снизойти до меня, была она: что Флоренс только не делала — уговаривала, убеждала, успокаивала и медленно вытягивала меня на свет Божий. Времени на это ушло много, я искусал ее нежную руку патрицианки, и здорово искусал. Но терпение принесло плоды — она добилась своего. И, вытащив из душевной убогости и прибитости, Флоренс распрямила меня как человека, заставила поверить, что я — личность.
Она увидела во мне то, чего до нее никто не мог заметить. А как она смотрела на меня! В ее глазах, чистых и ясных, открытых для одного меня, я читал важные для себя вещи. Тот день, когда она взглянула на меня так впервые, остался в памяти навсегда: розовый овал лица аристократки, волосы, не выкрученные и пересушенные в парикмахерской, а просто приглаженные и причесанные, и теплый, обволакивающий взгляд. В те дни ей не нужно было говорить: «Верь мне» или «Я говорю тебе правду», как в подобных случаях говорят остальные. Ее глаза выражали все без слов — я знал, что она верит в меня и ей наплевать, какого мнения обо мне другие, она любит меня и ей наплевать, люблю ли ее я, она отныне и навсегда только моя, и ей все равно, хочу ли я ее или нет, и никаких вопросов.
С самого начала нашей совместной жизни она посвятила всю себя мне одному. С ее помощью я поверил, что когда избавлюсь от душевной ущербности, то стану КЕМ-ТО. Она заставила меня поверить в то, во что до нее никто не верил, — что я представляю из себя ЧТО-ТО. Я смог расправить плечи только благодаря ее вере. Она была моим талисманом, ангелом-хранителем моего успеха и благополучия.
Кроме того, предпринимать без Флоренс что-то новое было уже боязно. За наши с ней годы я несколько раз порывал с ней, но никогда не рисковал заходить слишком далеко и всегда имел в кармане билет на обратную дорогу.
Итак, я стоял перед выбором. Пытаясь проанализировать свое состояние, не прибегая к услугам психолога, я спросил у себя: а что же я чувствую на самом деле? И обнаружил, что люблю их обеих! (Не думаю, что психолог позволил бы мне прийти к такому выводу!) С другой стороны, почему мужчина не может и не должен любить одновременно двух или трех женщин? Любить всем сердцем? В конце концов, что вкуснее — персик или груша?
Но размышлять о подобных вещах было уже поздно. Когда-то, давным-давно, я пробовал обговорить тему любвеобильности с Флоренс. Ее реакция была биологической. Она ответила, что хотя я и считаюсь греком по рождению, в моих венах, видимо, немалую толику составляет и турецкая кровь, и поэтому в некоторых областях я рассуждаю не как западный человек. Когда я сказал, что я думаю так же, как большинство западных людей, которых знаю, хотя они, может, и не признаются в этом, она промолчала и укоризненно поджала губы.
Наступил день, когда Гвен предъявила мне ультиматум. Между нами существовала договоренность, что на пляжном отрезке бульвара Сепульведы мы едем с откинутым верхом, оба прекрасно видны, она сидит, прижавшись ко мне, и черт с вами, с зеваками и прохожими. Но на отрезке Беверли-Хилз этого же бульвара я задвигаю верх, и с этого момента она отодвигается к двери, надевает темные очки и, когда мы проезжаем мимо определенных кварталов и определенных домов, втягивает голову в плечи и сползает вниз.
В общем, мы ехали в тот день с пляжа, солнце еле проникало сквозь смог, она сидела как обычно, и ее светлые волосы разлетались от свежего бриза — о, Боже, как я любил ее волосы, такие шелковистые, такие чудные! У греков блондинки в почете. А я — грек. Мои волосы — черные, немного маслянистые, когда-то густые и жесткие, потом все мягче и мягче, когда-то смоляные, потом с прожилками серебра. Сейчас я седой и приближаюсь к патриархальной белизне.