– Анатолий Андреевич, – проникновенно сказал он. – Ну это же ни в какие ворота не лезет! Если мать захромала – вы что же, оставите ее и дальше хромать по воду и побежите к чужой тетке со своей нерастраченной сыновней любовью? Да откуда вы знаете, может, у этой тетки все суставы уже давно искусственные, вот она на людях и не хромает. Вы ж ее в домашней обстановке отродясь не видели! Демократы нам всю плешь проели, как честен, культурен и добр Запад, – а вы что, на красные флаги повелись? Решили, будто если компартия, так там и впрямь построят коммунизм, о котором, простите за выражение, мечтали наши отцы и деды?
У Заварихина дернулись желваки. Один только раз. Мощный был мужик, видавший виды. Битый, тертый, толченый.
– Вон отсюда, – спокойно и негромко сказал он.
Так и слышалось в его непреклонном тоне с детства знакомое: вы все видите, что хотите, и только я – то, что на самом деле есть.
Фомичев, вдруг сообразив, как глупо выглядит, опустил руки.
Стало ясно: чем задушевнее он пытается убеждать, тем более лицемерным и лживым для Заварихина выглядит.
– Анатолий Андреевич, – сказал он совершенно иным тоном, нейтральным. – Глупо и противно мне об этом напоминать вам, опытному человеку, который в отцы мне годится… Но ведь с момента, как я выйду отсюда, вы уже бесповоротно окажетесь предателем и иностранным шпионом.
И тут выдержка Заварихину чуть изменила: он с восторгом и радостной издевкой оскалился. Будто старого друга увидел после долгой разлуки – и аккурат в тот миг, когда друг расстегнул штаны, чтобы справить нужду.
– Наконец-то слышу родную речь, – ответил он. – Шантаж – любимое орудие пролетариата и его карающего меча. Не тушуйтесь, молодой человек, гуляйте, а с этой проблемой я как-нибудь разберусь сам.
Только наутро, из сводок, Фомичев узнал, что Заварихин застрелился.
Хлопот сразу оказался полон рот. Всполошилось и требовало разъяснений начальство; всполошился и требовал разъяснений товарищ Ван; менты, расследуя малопонятное самоубийство, землю рыли в поисках человека, который посещал покойного за час до суицида и, согласно показаниям гостиничных работников, был, видимо, последним, кто видел Заварихина живым… Чтобы расхлебать всю эту бодягу, понадобилось больше недели.
Когда стало поспокойней, Фомичев перевел дух.
Ему и самому впору было в петлю.
Такую тоску, грех сказать, он испытывал разве что в последние часы отца, когда тот, лежа на диване под шинелью, неразборчиво шелестел что-то, иногда стонал и от беспомощности и неловкости перед сыном тихо плакал; и Фомичев все уговаривал его попить, в отчаянии стараясь хоть как-то порадовать («Папа, морс из черноплодки! Твой любимый. Свежий, утром сварил…»), но отец уже и пить то ли не мог, то ли не хотел, и прекрасная обыденная жизнь неудержимо тонула навсегда.
Был девятый день после смерти Заварихина, когда он вышел на метромост. Сзади время от времени поезда утробно рокотали внутри висящего над рекой тоннеля; серый, тяжелый, как мокрая губка, воздух сочился мелкой промозглой сыростью, слева из серой горы триумфально выпирал Университет, погрузив шпиль в нависшее над столицей грузное дымное море. Перила были исчирканы и исписаны, кто-то кому-то обещал полизать, кто-то кому-то обещал оторвать, кто-то просто был тут тогда-то и тогда-то, а еще была крупная надпись: «Если мир – говно, тебе – туда», и стрелка, указывающая с перил вниз, прямо в бездну, где напряженное свинцовое стекло реки нескончаемо выдувалось из-под моста вдаль.
Странно, думал тогда Фомичев. Глаза жгло.
Оказывается, возможны гибриды из отца и его былых подопечных. Хороший, честный, смелый – начудил, наворотил, погнавшись за смутным сиянием; попал пальцем в небо, подвел всех, кто только был рядом, и тогда уж окончательно уверился, что во всем прав и потому одинок… Чисто интеллигент.
И схоронился в самую дальнюю эмиграцию из тех, что приличны русскому офицеру.
А теперь Фомичев медленно шел по Большой Полянке.
Бесились огни, торопились и толклись люди; нервозно рыча, как вечно голодный бесконечный крокодил, полз мимо поток машин – и Фомичев не знал, как быть дальше.
Ну, выпил. И что?
Помолиться разве…
Мысль, подкупающая свежестью и простотой.
Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, пошли мне в оперативную разработку ценный и приятный в общении источник…
Цыц, сказал себе Фомичев. Кончай, придурок. Есть вещи, которыми нельзя шутить даже по пьянке, даже наедине с собой. Почему? Действительно, почему? Не то что я божьего гнева боюсь, понял он. Не верю я в горний гнев. Я себя испортить боюсь. Потому что хамство есть хамство, и стоит только позволить себе…