Да и само общение с гидами оказалось отдельным удовольствием и тоже – неожиданным. Оказалось, они все как на подбор свои в доску. Свои, родные, из светлого прошлого, так и не ставшего светлым будущим. Они порой лучше Кармаданова и Руфи помнили советские анекдоты и сплетни, в детстве и в молодости они читали те же книги и смотрели те же фильмы, что Кармаданов и Руфь, с любым из них можно было от души поговорить о том, кто в каком классе в первый раз посмотрел «Солярис», прочел «Процесс» и что при том подумал, и кто как шпаргалил на вступительных; те давние переживания и воспоминания остались с ними во всей полноте и красе. Новые не вытеснили их и не расплющили, не отфильтровали так, как, цедясь сквозь выверты меняющейся, но не смененной жизни, профильтровались и изогнулись юные впечатления и ощущения Кармаданова. Былое осталось само по себе, в отдельном гнезде, в старом шкафу; рядом с ним при перемене страны просто поставили новый, и там с нуля начали копиться совершенно иные впечатления и ощущения. А в старом все осталось неизменным. Встречаясь с этой неизменностью, Кармаданов будто и сам возвращался в молодость. Русскоязычные иностранцы, с которыми его и его семью на несколько часов или дней сводила в поездках по Израилю судьба, были те самые удивительные младенцы шестидесятых, подобных которым никогда не было и никогда больше не будет; были те, с кем он играл в полет на Венеру и в разгром Гитлера, сдавал экзамены, обменивался книжками, сражался класс против класса в школьный КВН, хвастался, что папина «Спидола» ловит «Немецкую волну», обсуждал повести Стругацких и пьесы Фриша и Дюрренматта, разбирал по косточкам «Девять дней одного года» и «Комитет девятнадцати» – кондово советские, но будоражившие мысль получше малодоступной и зачастую слишком уж тупо брызжущей ненавистью антисоветчины, бескорыстно спорил о коммунизме, о пришельцах, о путешествиях во времени… Те, кого в России почти не стало (а кто и остался – изменился непоправимо) и кого Кармаданову не хватало до удушья…
И, конечно, их беспрерывно потчевали.
Он почти сразу отчаялся запомнить названия неисчислимых экзотичных и неизменно лакомых яств, которые будто сами собой выбегали на стол по вечерам, стоило ему с женой и дочерью, усталым и довольным, вернуться в дом. Память в состоянии оказалась удерживать лишь самое простецкое, второстепенное, расхожее: пита, фалафель, хумус, тхина, чолнт, гефилте фиш… А бдительная тетя Роза неутомимо руководила кулинарными атаками, не давая передышки, да еще и время от времени укоризненно отмечала: «Вы что-то плохо кушанькаете…» Или: «Руфочка, по-моему, ты нынче похудела. Так нельзя, надо себя беречь». «Семен Никитич… вы позволите, я по праву возраста буду звать вас Семочкой? Семочка, вот этот ломтик, по-моему, на вас просто смотрит…»
И отказаться было невозможно. Во-первых, вкусно, во-вторых, очень вкусно, а в-третьих – пальчики оближешь. Русскому кошерное только подавай! Да и обижать хозяйку никак не хотелось. Сладостный процесс обжорства ни по каким статьям не поддавался контролю.
Серафима была счастлива. Ей впервые открылся простор совсем иного мира; вот какие, оказывается, есть еще на белом свете люди, горы, долы, берега, пальмы, сикоморы, смоковницы – и восторг сквозил в каждой ее реплике, в каждом движении. Она носилась, как гончая, будто хотела за один приезд протереть до дыр весь так непохожий на Родину край.
Руфь расцвела. Поведение ее не изменилось, она была все так же сдержанна и скептична, но страна делала свое дело. Жене будто легче стало дышать. У нее в зрачках будто зажгли по маленькому задорному солнышку. Ее губы налились, помолодели; по губам судя, Руфь только и делала, что минуту назад с кем-то взасос целовалась. И Кармаданов обмирал от тревоги, которую нельзя было ни в коем случае не то что высказать, но даже намеком обнаружить, даже тенью слабой, потому что будет только хуже; ведь женщина всегда захочет жить там, где она красивее. Это уже не идеи, не национальные дела, это физиология в чистом виде, и чтобы против нее идти – надо быть просто-таки доктором Менгеле. Но как-то утром, на пятый, что ли, день или на шестой, Руфь после утреннего душа долго молча оглядывала себя в зеркало с недовольным видом, левым боком поворачивалась, правым, снова левым, хмурилась без объяснений и наконец заключила ворчливо: