— С эсерами женщин не больше, чем с социал-демократами, — сказал Бабушкин. — Но в терроре они приметнее, будто на подмостках, их отовсюду видно. Моя учительница по воскресной школе в Питере, молоденькая тогда, Надежда Крупская, совсем молоденькая... — Он помедлил: что для них это имя? А для него в ее имени — жизнь, открытие мира, постижение истины; светлое славное лицо, первым увиденное им в проеме лондонской двери на Холфорд-сквер, человек, не знающий, что такое отдых, тугая пружина всего механизма «Искры», твердость и участливость в одном лице. — Вам ее имя ничего не скажет, а Виктору Курнатовскому говорит и другим профессионалам — тоже. Она делает много, огромно, но пока не победит революция, люди не узнают о ней, а имя женщины, которая застрелила губернатора или полицмейстера, хоть на день, на час займет все умы.
Нож выпал из рук Ермолаева, ударился о пол.
— Можно, я возьму нож? — Бялых присел, шарил рукавицами.
— Ишь, шустрый! Если у тебя резня на уме, не дам, — сказал Воинов. — Тебе жить надо.
Бялых нашел нож и помалкивал, понял, что Воинов не отнимет.
— Есть и другое обстоятельство, Савин, — продолжал Бабушкин. — Бывают женские натуры отважные до безрассудства, для них доводы рассудка — ничто рядом с сердцем, с его потребностью, с прихотью даже. Все у них определяет сердце.
— Разве таких нет среди мужчин? — усомнился Савин.
— Их меньше среди деятельных, поднявшихся до борьбы людей. Что-то делает мужчин такими — служба, семья на плечах, большая грубость права, не знаю. Много грехов, но идеализма меньше. Не согласны?
— Думаю. Не знаю, — признался Савин.
— А ваша жена, если бы она выбирала партию? — Припомнились ее беспокойные глаза под густыми бровями и покровительственный, превосходящий тон.
— Этого и я не знаю. — Голос Савина смягчился, проникся нежностью. — Она слишком женщина, слишком мать, слишком легкий, веселый человек... — Оказалось, радостно, хорошо говорить о ней. — Мы с ней, в сущности, два дилетанта. Что я сделал: пока еще ничего! Задержал несколько важных телеграмм и передал несколько запретных. Понял, что жить рабом — недостойно... Еще моей заслуги в революции нет, — сказал он твердо. — Вот и поэтому еще я обязан вырваться, уйти живым... — от волнения он остановился, и Бабушкин уткнулся грудью в его плечо. — ...сделать что-нибудь, что заслуживало бы на их суде казни.
— Ты у них казни не проси, Савин, они на это дело щедры! — Что-то по-прежнему раздражало Воинова в Савине, быть может, докучливая потребность телеграфиста осмыслить и то, что, по разумению Воинова, само собой составляет жизнь и обиход человека, решившегося на борьбу. — С них и телеграммы задержанной хватит, если из Питера, министерская. За государеву четвертовать могут.
— Вот заладили: казнить! четвертовать! Уйдем мы от них. Не до нас им, в Забайкалье им такого огонька поднесут, что думать о нас забудут!.. — Бялых природа отпустила много молодого упорства, простодушной веры в счастливую звезду, а вместе с тем и инстинктивного страха, боязни темноты, не этой, ночной, а пугающей и непредставимой. — Ивана Васильевича три раза брали, а он — живой! Бегут ведь, Бабушкин?
— Конечно, бегут. Отчего не бежать, если можно. И я бежал, Бялых, но только однажды.
Надо оставаться на земле, не пари́ть в мечтательности.
— Из тюрьмы? — Он не стал дожидаться подтверждения. — Не из вагона, из настоящей тюрьмы: с охраной, с тюремщиками! — торжествовал Бялых, будто бежал не Бабушкин, а он сам.
И Бабушкина осенило: именно этой ночью, в поездном грохоте, в глухой, давящей стесненности тоннелей он расскажет им о побеге, о Лондоне, о Пскове, о возвращении в Петербург и, может быть, может быть, о Паше. Это зачем-то нужно и ему и людям, которые не бывали за Уралом, никто, кроме Савина, но и тот недолго, в пору оборвавшегося высылкой из столицы студенчества. Глаза едва различали шевеление фигур, он угадывал товарищей по близкому дыханию, — так, в движении, изнуренно волоча ноги, ему оказалось легче говорить, легче исповедоваться в любви к людям.