— Вот уже и светает: какой еще выдастся день, — сказал Ермолаев, когда Бабушкин умолк.
— Я Мысовой опасаюсь, — заметил Клюшников. — Лучше бы нам ее миновать.
— Как миновать?! Это как же — миновать?! — поразился Воинов. — Семафоры им, что ли, открыть до самой Читы? Лучше уж пусть ваши мысовские рванут эшелон! К чертовой матери, вместе с нами! А, Бялых? — Зачем-то ему нужен был согласный голос Бялых, он особенно уверовал в него.
— Если с бароном в обнимку — хоть в могилу!
— Даже если пытать будут, Иван Васильевич, никто из нас не назовет вашего имени, — сказал вдруг Савин. — Мы им не доставим этой радости.
21
Мысовая приняла их без угроз, не подталкивала отстававшего Ермолаева прикладом в спину, не понукала даже Воинова, который обнял за шею Бабушкина и Бялых, повисал на них, волоча ноги по выпавшему ночью снегу. Двое казаков повели их от эшелона к вокзалу, словно вызывая на побег, который мог сулить успех хотя бы двум-трем из шестерых. Поезд барона на третьем пути, между ним и вокзалом два состава — товарный, под которым пришлось проползти, и короткий, пассажирский, без паровоза. Повсюду солдаты, казаки, команды во главе с офицерами осматривают вагоны, никто словно не замечает арестованных, будто их по недоразумению привезли со Слюдянки и, спохватившись, хотят сбыть с рук. Может статься, Заботкину и Энгельке теперь не до них, пусть ими займутся здешние жандармы.
Привели их в кабинет дежурного по станции и снаружи у двери оставили караульного. Савин погасил лампу, комната погрузилась в рассветную сумеречность, будто под воду ушла, — нагретую, жаркую, стесняющую дыхание после режущей морозной сухости. В беспамятство впал Воинов, уложенный на пальто и овчины у печи, которая топилась из коридора, задремал и Бялых, сраженный теплом. Телеграфистов и Бабушкина притягивали окна, — два окна на перрон и пристанционные пути, двойные рамы, по-домашнему проложенные ватой, двойные стекла, за которыми простор, жизнь. Савин держался стены, какого-то места в самом углу, прикладывал к стене ухо. За стеной телеграф, объяснил он Бабушкину, можно услышать громкую речь и стук телеграфного ключа.
Телеграф не подавал голоса, но вскоре послышался топот сапог, удары об пол прикладов, кто-то ворвался туда с криком: «Встать! Руки вверх! Обыскать всех!» Голос высокий, ранящий слух фальцет, сразу даже показалось, что кричит женщина, но это был мужчина, он выкрикнул свое имя: «Я — Марцинкевич!» «Я — Марцинкевич!» — повторил он, будто одно это имя должно было испугать людей. Дверь телеграфа оставили открытой, Марцинкевич жаждал публичности, едва ли не каждое его слово было слышно в кабинете дежурного. Он потребовал у схваченных на Мысовой телеграфистов тексты телеграмм и телеграфные ленты; начиная с Красноярска Марцинкевич завел опись антиправительственных телеграмм и на станциях старался установить — по дежурствам — имена передававших их телеграфистов, а особенно имена тех, кем была пресечена передача важнейших депеш Дурново, Сухотина и самого государя.
И на Мысовой нужное скоро оказалось у него в руках, он потребовал книгу дежурств, и послышались имена Клюшникова, Ермолаева, Савина, угрозы запороть нагайками телеграфистов, если они не выдадут, где прячется Савин с дружками, приказ немедленно учинить обыск у них на дому. Марцинкевич обосновался на телеграфе, приказал принести туда завтрак и с набитым ртом продолжал ругань и допросы. Вскоре мимо кабинета дежурного кто-то прошел — покряхтывая, припадая на ногу и волоча по полу палку.
— Поселенец!.. — встревоженно сказал Савин.
Мысовая знала цену этому неопрятному мстительному старику, убийце, отпущенному перед войной с каторги по тяжелому увечью и какой-то важной у начальства выслуге. Он прошел мимо кабинета к телеграфу, но вернулся, по-медвежьи сопел под дверью, торкался палкой о дверную филенку, трубно сморкался на пол и на стену.
В окрестностях вокзала стреляли. Чаще это были одиночные выстрелы, но возникали и перестрелки, и у арестованных просыпалась надежда: ждали боя, выступления рабочих дружин, возможности вырваться. День занимался ясный, бесснежный, крыши вагонов тронуло нежной розовостью и желтизной, серое небо заголубело к зениту, люди на перроне и путях двигались неспешно, переговаривались, смеялись, будто не было выстрелов.