Барон поднялся от стола знакомым всем движением, словно отряхиваясь, отстраняя пустяки и болтовню. Ноги и руки Меллера тонкие, сильные, стоя, он возвышается почти над всеми, а тело его массивно, как и голова, обритая наголо, лицо скуластое, широконосое лицо буддийского монаха, но не смуглое, а белое, с неприятной краснотой на скулах, щеках и над переносицей.
— Почему медлит Седлецкий? — В наступившей тишине слышно пыхтение локомотива. — Этак Ренненкампф и правда присвоит себе забайкальские лавры.
Сейчас барон поторопит, подтолкнет офицеров к службе привычно-равнодушным: «С богом! С богом!», словно он вдруг пожалел о потерянном за столом времени, и Марцинкевичу не удержаться в салоне, его вынесут движением, шуточками, напором мундирной толпы. Судьба арестованных решена, их сунут к бунтовщикам, схваченным на Мысовой, и бездари, ослы, тупицы жандармского полковника Сыропятова упустят их, ни за что не доищутся тайны артельного, в котором Марцинкевичу чудилась гордость не торгующего человека, а смутьяна. Болью, публичным горьким сиротством сжалось сердце инспектора телеграфа. И тут послышался унылый голос полковника Энгельке: он спрашивал, как быть с задержанными.
— Я приказал: арестованных сдавать жандармам! — Барон сердился, недоумевал — недобро, с подступающей угрозой. — Пусть разберется Сыропятов. Сумел загнать под добровольный домашний арест Сухотина, напугал его революцией, теперь пусть этих припугнет.
И рискуя карьерой, расталкивая офицеров, Марцинкевич бросился к барону. Подскочил слишком близко, так, что барон отпрянул; заговорил глухо, подавленно, но тут же, в отчаянии, что теряет кредит, что рядом с Меллером — Скалон, готовый потешаться над ним, взвинтил голос до молящего, униженного крика:
— В арестантском вагоне не мысовские, там люди, схваченные на Слюдянке. Ваша светлость! Там — Савин! Отчаянный революционер... Смею вас уверить... о нем все известно. Он первым в Забайкалье отказался передать высочайшую телеграмму... Он подал пример... ездил по станциям и понуждал других!.. Заставлял угрозой оружия!.. — Лгал истово, верил, что так оно и было, ведь Савин — вожак телеграфистов на Мысовой, отчего бы и не быть правдой всему, что виделось Марцинкевичу. — От него весь здешний бунт, вся революция!..
В казенном мундире Марцинкевич изящен; в страсти его, в неукротимой ненависти — контраст с осторожной расчетливостью офицеров, которые, прежде чем сказать свое, приглядываются к барону, угадывают его настроение. Рывок Марцинкевича вызвал было брезгливую досаду, но вот он заговорил — и открылась родственная душа, быть может, самая близкая барону в экспедиции, хотя тот и поляк, черт знает зачем поляк, из неуживчивого народца, которому, кажется, один Бисмарк знал настоящую цену.
Сигара еще в пальцах, не садясь, барон еще отхлебнул из бокала, промокнул салфеткой тугие сизоватые губы.
— Ну что ж? — сказал он. — Так расстреляем его. — Он вспомнил еще об одной заботе, которую запамятовал из-за турнира со Скалоном. — Я получил новые сведения, что мой поезд хотят взорвать. Пусть Седлецкий, попадая на станции, объявляет, что при малейшей попытке взорвать мой отряд ни один из арестованных не останется в живых. Люди, захваченные близ места нападения, тоже будут расстреляны без суда.
— Савин не один! — вдохновился Марцинкевич. — С ним еще два телеграфиста: Клюшников и Ермолаев. Отъявленные социалисты, каждый виселицы стоит!..
— Ну трех расстреляем! — откликнулся барон.
И, ощущая свое ничтожество, нелепую, невоинскую сутулость плоской, нескладной фигуры, принужденность своих слов и самого тона, Энгельке сказал:
— Среди арестованных слюдянский слесарь и крайне подозрительный мещанин. Они сопровождали вагоны с оружием.
Заботкину тоже нельзя больше ждать: он допрашивал арестованных, ему бы и отличиться, а на его долю остался только один — солдат без погон, дрянь, мужлан, непоправимо испорченный Маньчжурией. И солдат ли он или только ряженый, переодетый в честную шинель? Барон молчал, испытывая Энгельке, и Заботкин поторопился: