Выбрать главу

Катерина, постаревшая, с открытой головой, — Марцинкевич мигом оказался рядом с ней, стащил деревенский платок, вглядывался в ее лицо, — Катерина закрыла от Бабушкина весь мир — страхом за нее, чтобы ей не попасть под пулю, боязнью, что она невольно, по неведению и простодушию, выдаст его палачам. Он отступил, упрямо, почти враждебно отстранился и спросил, как у чужой:

— Чего дрожишь, женщина?

— Ты как назвала его? — Марцинкевич засуетился, теребил ее, требовал признания: это была его единственная ошибка. — Ну-ка, скажи!.. Кто этот человек?

— Холодно жить, милый, — ответила Катерина тоскливо не ему — Бабушкину. — Я брата безрукого схоронила. Ты вот одетый, солдаты при тебе, смотрят, чтоб не обидел кто... — хитрила она. — А мне жизни нет.

— Кто он, дура?! — гневался Марцинкевич, хватаясь то за котомку на ее спине, то за толстое в овчине плечо.

— Живи, женщина! — сказал Бабушкин. — Ты и жизнь увидишь. И дети увидят, малые они у тебя, должно быть.

— Ага! Малые! Малые! — говорила и радовалась, что помнит, открыться не может, а все помнит. — Нужда меня состарила, а дети... живые! — сказала вдруг скорбно, отчетливо: — В стену мне не стучали... Счастливая я!

— Что плетешь, сумасшедшая?! — крикнул Марцинкевич.

Ее ухватили под руки казаки, но теперь Катерина сама уцепилась за бекешу Марцинкевича, зачастила:

— Обозналась я, любезный. С голоду разум помутился... Помни́лось, Ванюша... брат двоюро́дный... тоже вот, гордый, несмирный мужик... — Сказала строго: — Ты его не смей обидеть: видишь — святой!

Нину Савину, Катерину и еще нескольких женщин прикладами затолкали в вокзал, служащих погнали следом за приговоренными по шпалам.

Отчего их повели далеко от вокзала, когда в Иланской, в Усолье, на Зиме, в Черемхово и в Иркутске стреляли где попало, набивали трупами мастерские, депо и багажные сараи?

Не оттого ли, что вдалеке, на станционной границе, у стены крайнего сарая раскачивался последний станционный фонарь, точно звал к себе, требовал, чтобы и его не обошли?

Не оттого ли, что так легче идти, — ветер переменился, дул не от Хамар-Дабана, а с севера, от запечатанного льдами устья Селенги, вдоль Байкала, радуясь, что нет преград его неистовству?

Для того ли, чтобы служащие, угрюмые и нелюбезные, шли и шли, будто уже на похоронах, шли и, дрожа в своих шинелишках и пальто, с каждым шагом разумели, какая судьба может ждать каждого из них?

Бабушкин озирался взглядом быстрым и жадным, но не цепляющимся жалко за снегом припорошенные шпалы, кирпичные стены мастерских, никлый свет в окошке рубленой пристанционной избенки, за гряду взломанного, сдвинутого и снова спаянного льда, за высокое вечернее небо, до звезд открытое от облаков северным ветром. Знал, что ведут убивать, ни за чем другим — только убивать, и в какой-то миг подивился своему спокойствию: неужто устал жить и близкая пуля не перебивает дыхания? Зачем он оборачивается открытым лицом к северу, когда другие втягивают голову в плечи и бравые, хлебнувшие вина офицеры шагают, подняв меховые воротники? И с облегчением, с затихающей тоской, от которой не уйти человеку и в жизни и в смерти, открыл истину, свою, ничью другую, трудную, жестокую, быть может немилосердную для тех, кто полюбил его, однако же для него единственную: даже и в такую минуту, когда плоть вопит — забудь все, сойдись на себе, сожмись так, чтоб и пуля тебя не нашла по малости цели, — даже и в этот миг ему нужна Россия, вся Россия, и этот ветер, родившийся в океане, во льдах, уже пролетевший на пути к нему над Верхоянском, над тамошним людом и над детьми Катерины, и эти люди, которых гонят позади, тоже нужны; из-под страха, которым хотят убить и их, пробьется огонь и гнев; и Забайкалье ему необходимо, и оно рядом, его не заслонит тяжелая в тулупе фигура Заботкина, матерящийся Буланже; холмы и горы — это один мир с Питером, с днепровскими плавнями, с фабричными домами Подмосковья. Рядом идут товарищи, которым труднее, чем ему, их уводят от дома, до которого рукой подать, и это особая мука, а он летит к Паше, как летел и прежде, когда его везли в Верхоянск, когда оторвал оловянно-тяжелую руку от порога теплушки, когда устремился в Читу за оружием. Он всегда спешит к ней, летит на крылах, торопится и в мыслях, в видениях ума и сердца, которым ничто не преграда. Его вдруг оглушает предчувствие последней беды, горечь поражения сбивает с шага, его охватывает мгновенное отчаяние перед темнотой, и тут же спасительно возвращается мысль, что длится важное дело и в нем он тоже служит не себе, а людям, что замерзающий, идущий на смерть, он все еще частица Читы, Иркутска, России и каждый его шаг свободен, потому что жизнь у него отнять можно, а свободу — нельзя. Нельзя отнять свободу у того, кто перестал быть рабом...