— Вы не думайте об Олекминске! — Ссыльный резко, будто невмоготу дышать, освободился от шарфа: лицо мягкое, с округлым нежным подбородком, при общем выражении упрямства и мужественности. — Я Олекминск из головы выбросил: просто в мыслях не держу.
— Михаил! Слыхали фантазера! — Старик вернул тяжелому в груди и плечах ссыльному трубку, и тот взял ее обезображенной трехпалой рукой. — Он уже и Олекму миновал.
— В Якутске мы вас в больницу определим, — сказал Иван Васильевич. — А не возьмут ссыльного, переоденем и выдадим вас за юкагирского князька; зря, что ли, вы их языку обучились.
— И бросите меня в Якутске! — Старик ответил в тон, будто шутя, только глаза выдавали, что не шутит. — Вы не станете ждать. Михаил подождет, а вы нет. Через характер-то не перепрыгнешь...
Молодые молчали. Михаил выколотил о полоз трубку и спрятал обмороженную руку в бесформенную рукавицу. Иван Васильевич отошел — миновал каюров и заворчавших собак, медленно брел вперед, будто и короткая эта передышка нестерпима ему: впереди версты и версты, сотни, тысячи верст, а короткий, слепой от пурги день и долгие ночи для того только и даны, чтобы одолевать эти версты. Собаки хороши на гиблых перевалах и горных карнизах, на только что схваченных морозом пружинящих болотах, на неверном сентябрьском льду Яны, потом будут и быстрые длиннохвостые якутские лошадки — крылья чудились ему за спиной.
— Тревожит меня Олекминск. — Речь старика звучала невнятно, цинготный рот не справлялся с сухарем, он отламывал по кусочку и размягчал в больных деснах. — Зазимовать бы в Якутске: газета не через год придет, и ехать до него недолго. Припугнуть бы губернатора, а?
— Господина Булатова?! Этот не из робких. Пугливого в Якутск княжить не пошлют.
— Не знаю, не знаю... — задумчиво проговорил старик, щепотками отправляя в рот растертую в муку оленину. — Прошлый год, когда Курнатовский засел в доме купца Романова, Булатов не выказал твердости. Жестокость — да. Хитрость — типично азиатскую, но поверх всего — трусость, нерешительность. Не тверд ваш Булатов, нет. Истерик!
— Курнатовский встретил казаков пулями, — сказал Михаил. — А мы? С чем мы пойдем на Булатова?
Он был прав и не прав, та частица правды, что открывалась старику, закрыта от него; жизнь нужно прожить, чтобы и тебе распахнулись дали, которых не берет глаз или опыт одного человека. Старик понимал это и не осуждал Михаила.
— Россия его напугает, — сказал старик. — Россия и маньчжурская кровь; трудно устоять между этакими страстями. — Зажмурился коротко и открыл глаза, слезившиеся неостановимо. — Бабушкин каюров поднял, неугомонная душа. А тут хорошо. Сквозной колок, как его бог-то уберег на здешнем ветру, а вступишь в него, и все кажется надежнее, вернее. До чего же хорошо на земле-то бывает! — Он уселся на нарту. — Ногам зябко. Не мерзнут, а зябко, хоть на мне и меховые чулки.
Теперь упряжки держались тесно, Бабушкин каюра не торопил: на всех одна охотничья берданка, а волки в этих местах рыщут стаями. С приближением к улусу чаще попадались островки лиственниц и елей, белые овражки в черни кустарников — местах жестоких волчьих засад. Каюры напряженно запели, будто вынужденно, по необходимости.
— А что как волк услышит? — спросил Бабушкин.
— Ему и поем: он нас давно слышит. Он голоса считает, много людей, боится.
И над землей, над ночной поземкой, зыбящейся, призрачной, громче понеслись воинственные и печальные звуки.
В изнуряющие часы пути до улуса под Сиеген-Кюелем Бабушкин озабоченно думал, прав ли он, что задержался в Верхоянске до санного пути. Летом, когда ссыльным разрешили переселиться из гиблого Верхоянска в другие округа, немногие рискнули сразу двинуться в дорогу — без вьючных лошадей не осилить здешних болот и топей, каменистых троп вдоль Яны и ее порожистых притоков. Он ждал и готовился вместе с Михаилом и стариком. Ждать стало особенно трудно на исходе лета, когда ссыльные тронулись в путь; они уходили бурой августовской порой — дни выдавались теплые, а ночи схвачены морозцем, а он опасался межсезонья, не доверял ему; кто отправляется в путь теплым полуднем, не будет готов к рассветным пургам и морозу. Теперь в улусах и стойбищах они допытывались о ссыльных, покинувших Верхоянск в августе, и радовались — люди прошли на юг, к Якутску, в нужде, в болезнях, но были, были, и, похоже, все прошли. Жизнь и смерть идут рядом, но разве в благополучии и довольстве не умирают? Разве не настигает смерть и в теплых постелях, среди монотонной жизни, самая бесславная, унылая, самая презираемая им смерть? Не для жизни — на смерть ссылают их, чтобы сломить в ледяном карцере, а они живы. Жив старик, белый барин, живы и те, кто тронулся в августе, чтобы внезапный циркуляр якутского князька Булатова или самого Кутайсова, генерал-губернатора Восточной Сибири, не задержал их в Верхоянске.