— Мы с ним мирные, — усмехнулся Бабушкин.
Катерине непонятно: как это девица, тонкая в кости, с барским темным пушком над губой, бросает бомбы, убивает, а мужики — мирные?
— Всё вы летите мимо, — сказала она с женской отрешенной тоской, — а куда летите? Сел бы ты, Иван Васильевич, на землю, тебя бы земля признала.
— Я и был при ней, — охотно откликнулся он, и ей показалось, что он благодарен ей за то, что разбудила и помогает коротать ночь. — Мальчишкой. У меня и земельный надел мог быть под Тотьмой. Только не суждено мне вернуться к земле.
— Жандармы тебя там караулят?
— Меня фабричная жизнь забрала.
— А что в ней — сиротство! — убежденно сказала Катерина. — Прорва сатанинская.
— Ты фабрику-то живую видела?
— Тятя рассказывал: в Петровском заводе год жилы вытягивал, когда прошлый раз голодом помирали. Он и сказал — пекло железное. Денег немного привез, а для кого? Одну меня у соседей нашел...
— Да, железное пекло. — Жалость кольнула сердце, он коснулся ее руки, словно хотел увериться, жива ли она среди стольких бед. — А при этом пекле сходятся люди, не на год, на всю жизнь. Тысячи сходятся: побратаются в одну семью, и, сколько жив будешь, ни на что ты этой семьи не променяешь.
— Есть ли вернее дело, чем на своей земле жить?
Он вытянул ноги под тулупом и задел ее, и вся она откликнулась невольному прикосновению. Соскочила на пол, взяла со стола чашки и вернулась к дивану, не к изножью, а к подушке, близко к его глазам, к доброму, сочувственному лицу.
— Я тебе ягод принесла... И медку чуток...
Он потянулся мимо чашки, теплыми пальцами сжал ее запястье:
— Девочкам оставь.
— Об них не печалься, — шепнула она, присаживаясь на корточки, заглядывая в его лицо. — Я ими только и жива... им лучший кусок. Вторую зиму без отца: я и забыла, какой он был, мой мужик, — прошептала она горячо, бесстыдно, пристукнула о пол чашками и схватила его руку. — Молоденький ты, гордый... не укротила тебя жизнь. А ведь ссыльная жизнь — хуже смерти.
— Лучше... — сказал он. Она прижалась к его рукам, потерлась щекой, твердым, хрящеватым ухом, шелковыми волосами. — Лучше, — растерянно повторил Бабушкин. — Вот — живой.
— Вижу... — Потянулась к нему изголодавшимся, страдающим и боязливым телом. — Уж я тебя приметила... как ты в волость вошел, так душа и упала...
Он ощутил испуганное биение ее сердца за худыми ребрами и влажные от внезапных слез щеки, и крупные, пожорхлые, ищущие губы. Это длилось мгновение, он схватил ее руками за плечи, пальцы уже готовы были соскользнуть, сойтись за ее спиной, сжать, стиснуть; хоть на время перестать думать о чем бы то ни было, кроме того, что она пришла, что она живет, существует и так внезапно откликнулась одному ему. Но руки задержались, сжимая ее плечи, они будто окоченели, не сгибались в локте, отодвигали Катерину, отстраняли так, что запрокинутое ее лицо, жадное и ждущее, открылось ему все.
— Уходи... Катерина Ивановна... Слышишь, Катя... Уходи!..
Он разжал руки. Она едва удержалась на корточках, пошатнулась, униженно завертелась по горенке, будто что-то искала, а не могла вспомнить — что, выскочила за дверь, притворила ее и уткнулась лбом в стену. Тихо застонала, подавляя боль, и стыд, и самое дыхание.
— Что, обидел? — услышала она негромкий голос.
Ссыльная сидела за столом, в расстегнутой на высокой груди блузке, завернутая по пояс лоскутным одеялом.
— Прогнал!.. — простодушно призналась Катерина. — И вас я всполошила, непутевая, — винилась она. — Занавески пошла закрыть, его разбудила.
— Ничего, в ссылке мы отоспались.
— Не знаю, как вас и звать: он Иван Васильевич, а вы?
— Зовите Машей. Мы, я думаю, одних лет с вами. Только вы уже успели многое, дом у вас, девочки, а я одна.
— Неужто одна? А родня?
— Я со всеми порвала: так им лучше. И все начинаю, начинаю, сначала все начинаю, а жизнь идет.
— И он один?
— Он — славный человек: книжный немного... рассудочный. Живет, как положил себе жить. Жандармы в Петербурге взяли его и жену с маленькой дочкой. Дочка умерла в тюремной больнице, в бараке, а жену выслали куда-то. О смерти дочери он узнал в тюрьме, товарищи ему через стену дали знать особым стуком.
— Это как еще? — подивилась Катерина.
— А вот так! — Маша тихо стучала по столешнице горестную весть; память безотказно возвращала ей тюремный код. Заворочался Михаил, недоуменно поднял голову Петр Михайлович — велика была власть тюрьмы над их объятым сном сознанием.
— Этак стучат, стучат, а он понял? Умной! — Она уже не сердилась на Бабушкина, на его гордыню и скупость, а жалела и казнилась. — А как звать жену?