Благодаря Алеше Лебедеву иркутская ситуация прояснилась для Бабушкина, в депо наборщик нашел руководителей рабочего стачечного комитета, и открылась возможность стать ближе к здешним делам, пусть на два-три дня, до той поры, когда теплушка со встроенными нарами, подобрав ссыльных, отправится в Россию.
С неизбежным их отъездом Алексей скоро примирился отходчивым молодым сердцем. Как не поставишь преграды перелетным птицам в северном небе, так и этих людей не удержать в Сибири — в России их семьи и дело, прерванное арестом. Алексей потолкался в депо, слушая веселое швырканье фуганков в руках ссыльных, стук молотков, громкоголосое, жадное предвкушение дороги, и понял, что их не удержать нуждами Иркутска. Им интересно все, чем живет его город, но в его гомоне и громах они слышат голоса других городов и улиц, видят другие лица, будто до них не тысячи верст пути. Алексея перестало задевать и то, что Бабушкин больше расспрашивал о Забайкалье, чем о губернском городе, куда его привела судьба: о Чите, о Курнатовском, о Попове-Коновалове, о новом рельсовом пути на восток без паромной переправы через Байкал. Иркутск, начавший революцию хорошо, скоро отстал от Красноярска, от Томска, от Читы, которую и недруги теперь величали головой сибирской революции.
— К Кутайсову не ходите, — посоветовал Бабушкину Абросимов, токарь железнодорожных мастерских, темноликий, суровый с виду человек, вожак забастовщиков. — На порог не пустит. А если через холуев пообещает прогонные — обманет, только время потеряете.
Все полнее складывался образ иркутского опасного равновесия, когда и рабочие не решаются принять шаг пошире, посуровее и хозяева медлят в злобном страхе, что мало штыков и пороха и не дай бог размахнуться не по силе, покуситься да и упасть — как упал в Чите генерал Холщевников, тамошний губернатор и наказной атаман Забайкальского казачьего войска. Равновесие это — с задушенным криком ненависти, с ночной молитвой пополам с проклятиями, с нарочными, тайком уходящими в ночь, с мольбами о помощи и иезуитством завтрашних черных планов, с затянувшейся иллюзией победившей свободы, — такое равновесие часто заканчивается непоправимой кровью.
Как ни приглядывался Алексей к ссыльному из Верхоянска, он не рискнул бы определить его прошлую жизнь и воспитание. Видел, что молод, заряжен нетерпеливой энергией, вслушивался в его речь с мягко протянутыми гласными; поражался, что поутру, едва ли не затемно еще, он свежевыбрит, по белому вороту темнеет галстук-бабочка, полушубок кажется случайно накинутым на плечи вместо хорошего покроя пальто или студенческой шинели. И по мосту через Ангару он вышагивал не сгибаясь под шквальным ветром, а весело, ребячливо даже, будто хотел отдельно слышать, как отзывается его стоптанным сапогам мостовое дерево, а подвижный, метавшийся над рекой туман принимал как нежданную озорную игру.
— Всю зиму так? — спросил он у Алексея.
— В январе крещенские морозы скуют. Мороз и солнце и все в белых кружевах.
— Жаль, не увижу. — Он приблизился к перилам, заглянул вниз, где угрюмо сквозь клочья тумана неслась река. — А дед мой говорил не январь: сечень. Сечень — Васильев-месяц. — Он пружинисто оттолкнулся от перил и пошел быстрее. — Два раза сечень меня в каталажку сдавал, правда, он и родиться мне разрешил. Нынче хорошо бы мой день в Питере справить.
— Верно, не узна́ете Питера: у нас перемены, а там!
— Узна́ю, Алексей — человек божий! — сказал Бабушкин, весь в близком, столь доступном теперь счастье. — Как же мне родины не узнать.
— Вы родились в Петербурге?
— Я вологодский. Лесовик. Не слышите, я букву «о» впереди себя, как обруч, гоняю?
— Мне такой говор нравится.
— Юношей я стеснялся, следил за собой, правил речь, из медвежат в люди выбивался. Вы сказали: перемены, а чувствуете вы пропасть между тем, что было и что есть? Я три года назад, точно три года, — проверил он свою память, — вернулся в Россию издалека. Попал в Псков, тоже губернский город: этакий молодой господин в английском пальто и в штиблетах. Мороз, а я дни и ночи на улице. В городе провалы, аресты, люди тени своей боятся. Иным тогда казалось — конец, всех перемелют тюремные жернова. И вот — три года, всего три года, а иркутская улица «Марсельезу» и «Варшавянку» поет, у солдата ружье отнято — страшно, а что, как вступит в бунт! — в Чите — Советы...