Зимний день уходил, снежное раздолье погасилось сумерками, на торговых улицах зажигались фонари. Странный день! Ночью он вернулся из Усолья, короткий сон и несколько часов за столом — Бабушкин писал письма в Читу и в Красноярск, обращение к солдатам гарнизона от рабочего стачечного комитета. А потом — к чугунным решеткам особняков, к тяжелым дубовым дверям, на паркеты и ковры, в мир враждебный, настороженный, уклончивый и потрясенный. Можно ли представить себе в этакой роли Баумана? Или Григория Петровского из Екатеринолава? Или порывистого Горовица? Даже Бабушкина, недавнего жителя Охты, Смоленска или Орехова? А нынче и это возможно, жизнь отворила замкнутые двери, и в этом хождении — веселящая сердце дерзость.
Они распрощались. Бабушкина ждали в Ремесленной слободе за Ушаковкой. Но не успел он еще отойти мыслями от опечаленных глаз Алексея, как навстречу из дверей парикмахерского заведения, невольно преграждая ему дорогу, шагнул доктор Мандельберг. В расхристанной шубе, пахнущий одеколоном, выбритый и помолодевший, в шапке, брошенной на голову небрежно, набекрень, безотчетно добрый, он рокотнул добродушно: «Прости, милейший», — и тут же узнал, заговорил обрадованно:
— Поверите, сижу в кресле и думаю о вас. Пока мне скоблят щеки, пока режут самсоновы кудри, думаю о вас, о превратностях судьбы. Вы — прямо? — спросил он и, не дожидаясь ответа, предложил: — Провожу вас, остыну после экзекуции. Люблю морозец, и как не любить, в лисьей-то шубе!
И в этом был его ум: забежать вперед, сказать со снисходительным смешком в свой, не в чужой адрес.
— Чем же я так ваш ум занял? — спросил Бабушкин.
— Всем: судьбой, непривычной для нас энергией.
— Для кого это «для нас»?
— Для захолустья нашего. — Он приостановился, посмотрел в холодные глаза спутника: — Я, разумеется, вития, но выслушайте терпеливо. Вы в Слободку? — Бабушкин кивнул. — Я не льщу вам. Все, что сказал о провинции, — верно, ведь и нетерпеливцы наши — Попов, Баранский — отчего сбежали? От купеческого, салотопного Иркутска. — Он не сводил глаз с Бабушкина, заметил резкий, несогласный наклон головы. — Если и не сбежали, если приказ партии, — произнес он с оттенком решительного несогласия с правом кого бы то ни было распоряжаться чужой судьбой, — уезжали-то они с легкой душой. И вы уедете!
— Напротив — остался. По собственной воле, а если угодно, по приказу партии. И те, кого вы назвали, не оставили бы нынче Иркутска: с вами они расстались без сожаления, бесплодные дискуссии изнуряют.
— Откуда эта гордыня! Что вы знаете о нас?
— Вы уверены, что понимаете меня, отчего бы и мне не уразуметь вас? Мои товарищи в городе знают вас отлично.
— А понимают ли? — с оскорбленным чувством спросил Мандельберг. — Могут ли понять истинность моей революции!
— Я думаю, понимают. У нас будут деньги на оружие, мне сказали, в комитете есть адреса, где его можно купить.
— Проще купить его в Харбине, ближе. Там все сгнило, за хорошие деньги его продаст и генерал Надаров.
— Без драки он не отдаст ни одной винтовки.
— Как они ничтожны! Если бы вы знали, как они ничтожны! — Он страдал от невозможности передать собеседнику свое пророческое предвидение. — На брюхе будут они ползать перед демократической Россией. Я вижу выброшенное на свалку оружие...
— А пропасти не видите? Бездонной пропасти между барской мечтой и жизнью? Надаровы бросят в нее десятки тысяч людей, если мы останемся безоружны.
— Я не барин, я — революционер! — Он ощутил ярость ветра и запахнул полы шубы. — Я отдаю революции все без остатка.
— Бывает и барская революционность, — непреклонно сказал Бабушкин. — Можно захлебнуться и праведными словами.
Дома поредели, справа, от особняка вице-губернатора Мишина, отъехали сани, помчались быстро и остановились, в снег, в белое вихренье поземки выпрыгнули двое, смеясь, играя, перекидываясь снежками.
— Барин! Это из лексикона дворников. Революционер не станет попрекать товарища барством оттого, что тот не пролетарий, а, скажем, врач или адвокат. Мне говорили, вы в эмиграции были.