Выбрать главу

— Ездил. Туда и обратно.

— Там одни пролетарии — среди верхушки партии?

— И там есть баре, чего греха таить.

— Как же вы их отличали: по запаху или на ощупь?

— Отвечу: кто считает себя умом революции, а рабочих слепцами, орудием, — баре. И те, кто не понимает необходимости профессиональных революционеров, тоже баре-любители, и если дело идет к восстанию, они опасны.

— Напротив! — прервал его, негодуя, Мандельберг. — Они набат и предупреждение, спасение от авантюры.

Пятясь от смеющейся женщины, высоко державшей снежок, мужчина в папахе и шинели обернулся на их голоса. Раскрасневшийся, не успев прогнать из глаз веселой игры, человек замер, вдруг обозленный, будто пойманный на глупой шалости. Испуганно примолкла женщина и спрятала руки в муфту, осекся Мандельберг, точно устрашась, что жандармский подполковник мог услышать его; и Бабушкину не удалось скрыть замешательства.

Слишком хорошо знали они друг друга, чтобы обознаться. Долго сиживали друг против друга в казенном кабинете; тогда еще жандармский ротмистр Кременецкий и подследственный Бабушкин. Еще до очной встречи ротмистр подолгу сличал фотографии и жандармские описания — в одних глаза Бабушкина названы голубыми, в других — серыми, одни находили его рост невысоким, другие — средним, одни утверждали, что волосы он зачесывает назад, другие — что на косой пробор, — а взглянул на него живого и понял, что разноголосица эта возможна. Опознал его по фотографии из Владимира, и как не опознать, если видел это лицо и во сне, охотился, подходил близко, казалось, руку протяни — и он твой, а упустил, бездарно упустил когда-то из-под надзора, не оценив, не успев вглядеться, дал птице улететь в просторы России, и первым в январе 1900 года разослал по губерниям фотографию беглеца. Ждал и не ждал, доставал из стола фотографию и вглядывался запоздало, и знал каждую черточку, и лицо оживало, веки то припухали и краснели больше, то опадали, и ротмистра охватывало злобное опасение, что исчезла главная особая примета. Два года ждал, пока слякотным и серым февральским деньком 1902 года, под конец месяца, встретил подконвойного Бабушкина на Екатеринославском вокзале. Впился в глаза: какие они — голубые, серые? Показались серыми, но когда в следственный кабинет заглянуло солнце — сделались голубыми, и так всякий день, до самой проклятой ночи побега Бабушкина из камеры 4‑го полицейского участка. И ротмистр снова погнал это лицо по губерниям в надежде, что однажды придет счастливое известие и арестантский вагон возвратит его жертву. Ротмистр служил хорошо, не все арестанты убегали от него; он был переведен в Петербург, и там узнал, что его исконный враг выдворен в Верхоянск. Пожалел, что обошлось без его руки, но радость, что дело кончено и можно сбросить карточки в архив, изгнать из памяти, была велика.

Изгнать не удалось, мигом ожила злоба, приметил памятливо и спутника Бабушкина из этих прижившихся в Сибири.

Не оборачиваясь, они услышали приглушенные голоса, стук сапог, сбивающих снег, удар кнута по крупу лошади и быстрый, удаляющийся скрип полозьев.

— Кажется, офицер узнал вас, — сказал Мандельберг.

— В Екатеринославе он был жандармским ротмистром; тому уже больше трех лет. Надобно много подлости сделать, чтобы в три года — из ротмистра в подполковники. Это Кременецкий.

— Да он же к нам из Петербурга, — серьезно встревожился Мандельберг. — Он теперь начальник губернского жандармского управления, в генеральской должности.

— Этот не поверит в сказку о безоружной революции в России. Прощайте!

Мандельберг вздохнул: жаль, разговор с глазу на глаз лучше, публичность и его толкает к крайностям, к фразе, а как хорошо поговорить по душам, подойти к предмету с разных сторон, доказать, что кровь должна лечь на палачей, а вожди-демократии обязаны быть чисты. В безоружную толпу не стреляют; если в Петербурге и открыли огонь, то по наущению, недозволенный, абсурдный огонь, и вот результат: обновляющаяся страна, манифест, первые свободы. И не надо вызывать духов из тьмы: долой оружие, да здравствует революция!

9

Сын советника губернской казенной палаты, по матери племянник генерала, Коршунов полагал себя и верноподданным и гражданином России. Верность престолу он разумел как чувство первобытное, доставшееся ему с первыми голосами над колыбелью и поясным портретом бородатого мужчины с жестокими и печальными очами. Портрет в простенке трижды поменялся за жизнь Коршунова, вернее, дважды, первый выплыл из туманов младенчества, он существовал как бы изначально. Два портрета ушли в черном крепе, под пьяные слезы отца и проклятия тем, кто посягнул на кровь помазанника божьего. Когда меж бархатных портьер появился третий портрет, Коршунов служил штабс-капитаном, презирал отца, а в царствующем монархе видел то, о чем не принято было говорить вслух: мягкость и бесхарактерность, печаль и жертвенность. Никогда не видевший монарха, Коршунов сделался его непрошеным опекуном и сострадальцем, вместе с ним горевал по жертвам Ходынки, негодовал на императорский дом Японии, честил петербургскую толпу, вынудившую январские пули — новое страдание государя.