Выбрать главу

Старик лежал под приподнятым люком, укрытый всем, что нашлось лишнего; без наружного воздуха он задыхался. Левая рука вытянулась вдоль тела, согрелась под тулупом, боль в сердце приглушилась.

Ссыльные, слетевшиеся из разных мест, перезнакомились в Иркутске, теперь это была говорливая семья, возрожденная свободой и движением к цели. Пели отчаянно громко, чтоб и это взять у судьбы, не откладывая, спеть вчера еще запретное, промчаться тайгой и петь, не опасаясь, слышна ли их песня в соседнем вагоне. Слова «Марсельезы» обретали силу действительности, были не пророчеством — сбывались: Отречемся от дряхлого мира, отряхнем его прах с наших ног. Машу поражало: все знали слова песен, все порывались петь, даже у старика шевелились сухие от постоянной жажды губы.

Лучше других пел Студент, как его называли, предпочитая это имя крещенному имени Ипполит, худощавый человек с меняющимся по настроению лицом: то улыбчивый, близорукий гимназист в пенсне, не сбривший первых волос на подбородке, то желчный, брезгливо оттягивающий углы рта, скептик. Схвачен он был в Петербурге, в студенческую пору, в связи с арестом Радченко, но взят не на исходе 1902 года, а летом следующего, 1903 года, — долго держан в следственной тюрьме, судим не скоро, и по малости доказанной вины сослан сравнительно милостиво — под Киренск. Доставили его туда по Лене с последней баржей, а не прошло и года, как он уехал в Иркутск. Пока ждал в Киренске, в доме либерального купца, набросился на газеты, и теперь забавлял товарищей вычитанными из них куплетами.

И бурлит, и негодует, И бунтует, и бастует Русская страна, —

пел он чистым, высоким тенором на самодельный мотив.

Но сведу я с нею счеты, Разошлю-ка пулеметы — Будет тишина!

И теплушка повторяла грохотно: будет тишина!

В деревнях такая мода: Голодать от недорода — Погибает край. Пусты гумна и ометы; Надо выслать пулеметы — Будет урожай!

На второй день пути последний куплет подхватывали все:

Пулеметы не мешают, Населенье уменьшают, Ну его совсем, Только лишние заботы, Разошлю-ка пулеметы — И валяй по всем!

Песня непохожа на старые, клятвенные, она приплясывала, подмигивала, похохатывала, тем и отпускала душу, стиснутую ссыльным бездейством, веселила дерзостью, а кто не откликнется веселью в час святого нетерпения! И еще будоражило — ведь напечатано, из столицы, с газетного листа выпорхнуло — разве не к добру! Вчерашний ссыльный, мыслями устремленный к России, брал все перемены, как вдыхают степной воздух после духоты и смрада, как прихватывают родниковую воду спекшимися губами.

Скоро заметили — Студент хотел понравиться Маше, быть как-то выделенным: молодостью ли или немерной, с быстротою гримасы меняющейся физиономией. Так почка, когда приходит час, раскрывает крылья листиков, не зная о том, что тысячи таких же почек на тех же ветвях заняты тем же; она слышит только пробуждающий голое солнца. Сделалось важным, видит ли Маша, что в вагоне — он и что он не просто весел, а с примесью горечи, размышления, что он то добр с другими, то отчужден и, подобно ей, не страшится одиночества?..

Маша попросту не замечала этого, поглощенная другим.

Дорога открывала ей жизнь с неожиданной стороны. В Верхоянске она держалась крохотного кружка, где главенствовал Андрей, была среди тех, чья рука не забыла успокоительной тяжести бомбы, кто намерен своевольно разбудить народ, а Бабушкин — с кротами, по формуле Андрея, с работниками безнадежного подкопа; они покушались поднять сознание рабочего, создать массовую партию и восстанием народа уничтожить несправедливый порядок. В погребенном под снегом Верхоянске эти планы казались даже не утопией, а карикатурой на нее, — среди полярной ночи и сполохов северного сияния еще можно было помыслить о метательном снаряде, а разглядеть в матерых сугробах рабочую массу мог только маньяк. Но наступал день, и маньяк всякий раз поражал их деятельностью, актами борьбы. Протест против расправы над «романовцами» объединил ссыльных Верхоянска; отчего же сама мысль о протесте возникла у него, отчего не задумал действовать Андрей, только полыхнули яростно глаза и сухие руки легли накрест на острые плечи, устраняясь в гневе, зарекаясь делать что бы то ни было в этом проклятом мире. А Бабушкин вернулся с охоты в мартовский, еще без признаков весны, Верхоянск, дерзко разбудил ночью якутского, прискакавшего накануне казака, выпытал подробности, ночью же составил бумагу: ссыльные подписывали ее поутру, не успев и одеться. Почему Андрей медлил, скорбел, ораторствовал, а скучный пропагандист — действовал? Случалось, прилежный труд Бабушкина — слесарное ремесло для заработка, рыбалка в холодной стремительной Яне, починка сапог, конопачение лодок — раздражал Машу, будто человек этот вжился, слишком вжился в ссыльный быт, примирился с подневольной жизнью. По самой натуре ей хотелось от сильного человека взрыва, поступка, пусть опрометчивого, того, о котором тут же и пожалеет, но поступка. А Бабушкин оставался с виду спокоен, настойчив, трезв. И когда ссылка забурлила, заторопилась бежать из Верхоянска, а он остался, повременил, Маша только вздохнула: бог с ним, верно, его приморозило к этой жизни так, что и не сразу оторвешь. Но дорога от улуса, где осталась могила Андрея, до Иркутска показала Бабушкина с лучшей стороны, однако Машу в его веру не обратила. Ей не дано было смешаться с толпой; в любых обстоятельствах она сохраняла трезвый, а то и отчужденный глаз наблюдателя: что они? как они — все вокруг — поведут себя? как поступят перед лицом торжествующей неправды?