Выбрать главу

Бабушкин убыстрил шаги, а Маша все еще оставалась на месте. Оттого, что он уходил по морозу без верхней одежды, сведя лопатки, вынужденно, словно против воли, спиной к ней, глазам снова представилось страшное — таежное, ночное, увиденное в дверную щель теплушки.

— Не узнали? — спросил растерянный Бабушкин у хозяев. — Помните, квартирантка ваша?

Наталья бросилась навстречу, привела Машу, ласково подталкивала ее, разматывала платок, расстегивала, как на маленькой, костяные пуговицы перешитого из путейской шинели пальто, касалась поднятого защитно плеча, острого, угловатого под синим сукном глухого платья. Усадила поближе к медному кипящему самовару, и Маша медленно отходила в тепле. Порозовело исхудавшее лицо, обозначились морщины, которых прежде не было, — вниз от крыльев носа, тонкий рубец на лбу у правого виска и два свекольных пятна на обмороженных щеках.

Наконец Маша заговорила, и Бабушкин, привыкший на Ленском тракте к ее голосу, — а голос Маши лучше глаз и игры лица выражал ее натуру, ее незащищенность и мгновенные перемены настроения, — сразу почуял непоправимость беды и ее потрясение, оно ощущалось и в пугающей краткости, сухости ее рассказа о таежной расправе, и в том, как она, боясь новых слез, избегала сострадательных слов.

Запричитала по старику Наталья — сызмальства росшая без отца, она привязывалась к старикам доверчиво и навсегда, — повинно наклонил голову Абросимов, Бабушкина толкнуло к окну, он посмотрел туда, где несколько минут назад заметил Машу, — не привиделось ли ему все это? — и вдоль стены, держась ее рукой, прошел к двери, остался в темных сенцах, прижимаясь лбом к каменно-тяжелой шершавой глиняной корчаге, стоявшей на полке. Не ощутил ее ледяного прикосновения, отчаивался, что не сумел остаться, смотреть в глаза Маше, испугался новых слез, но уже не ее, а своих. А слез не было, как и в тюремной камере, когда узнал о смерти Лидочки, к сердцу и к горлу, и к самому дыханию подошло что-то потруднее слез. Не слышал, говорят ли за столом или молчат, не принимало ухо и внятного недоброго натиска ветра, сухого шороха снежной крупы о наружную дверь, — остались только печаль и ярость, горькое сожаление, несправедливая и все же грызущая мука, что от этого боя он ускользнул, ушел, без умысла, но ушел, выбирал себе трудную судьбу, а выбрал легкую, выбрал жизнь...

Когда собрался с силами и вернулся в избу, понял, что времени прошло совсем немного и за столом все еще молчали, тревожась и недоумевая, зачем он ушел.

— Когда это случилось? Когда и где? — он словно допрашивал, будто имело значение, на какой версте погибли товарищи.

— Не доезжая Кемчуга.

— Сколько верст оставалось до Оби?

— Не помню.

Она помнила: в памяти отпечатался дорожный столб с цифрой 649, и еще пять верстовых столбов до поманившего ее света сторожки, когда она, обессиленная, с окровавленным лбом, упала в снег и поползла. Но что об этом говорить с черствым человеком.

— Почти полтыщи, — сказал Абросимов.

Бабушкин вздрогнул, будто поразился присутствию здесь кого бы то ни было, кроме Маши и мертвых товарищей по ссылке.

— Отчего же офицеры так долго не трогали ссыльных? Чего они ждали? — Здесь была загадка, нечто важное.

Маша смотрела на него враждебно, сожалея, что в доме Натальи оказался и Бабушкин, с его резонами, допытливостью, холодным сердцем.

— Тебе пора, — глухо сказал Бабушкин Абросимову, достав из кармана часы на цепочке. — Я приду следом: Осбергом все обойдется; солдаты отвоюют его.

Абросимов ушел, поднялся и хозяин; подвинув Маше стакан чая, взамен остывшего, вышла из горницы и Наталья — суровым молчанием Бабушкин выпроваживал и их.

— Откуда в вас такая уверенность, что все погибли? — спросил Бабушкин. — Вам же встретилась сторожка.

— Мне до нее оставалось шесть верст — им двадцать. Я в пальто, они раздеты.

— Может быть, лесничество, чья-нибудь изба...

— Оставьте ребячество! До самого Кемчуга на пятьдесят верст вокруг — никого. И мороз: трещали кедры, мне казалось, что по мне стреляют.

Даже не беспощадный смысл ее слов, а глубина скорби, ее несомненный, похоронный, подтвержденный временем отзвук ошеломили Бабушкина. Уцелели только он и Маша. Но она была там, приняла бой, свершилась и ее месть, а его не гнали раздетого на мороз, ему не угрожали оружием. Безотчетная зависть к Маше, к содеянному ею проснулась в нем: желание вот так же однажды измерить свою жизнь поступком отчаянным, местью полной и физически ощутимой. Он вздрогнул от этого внезапного чувства. С самой юности понятие действия связалось для него не с дерзким поступком, когда тысячи людей смотрят на одного тебя с преклонением, с гневом или со страхом и омерзением. Истинное действие оказалось протяженным, оно — вся жизнь человека, трудная, опасная работа изо дня в день. Такая жизнь не умаляет риска, напряжение не покидает тебя и во сне, за тобой охотятся, тебя укрывают проходные дворы, лазы в заборах, ты вожделенная дичь филеров и голубых мундиров; пружина сжата туго, до предела, и сжата не однажды, не в недели подкопа или в канун взрыва, а постоянно, при каждом твоем шаге, перемене жительства, при каждой конспиративной встрече. Отчего же сердце кольнуло завистью к бедной Маше? Как возникло никогда не тревожившее его желание оказаться не самим собой, а кем-то другим, опустошенным местью, с измученным лицом, с подрагивающей рукой?