— Почему меня не было там! — вырвалось у него с болью.
— Я тогда подумала: почему нет вас, вы нашли бы выход... Но спасения там не было, то, что я жива, — случайность. — Он был теперь открыт ей весь, и его горе, и подспудный огонь, упрямая вера, что он нашел бы выход и спасение. — И я бы на вашем месте страдала, — сказала она совсем тихо. — Минутами я не прощаю себе, что не ушла с ними в тайгу. Но вы не могли знать, что нас ждет.
— Откуда на вас это пальто? — Он показал на вешалку.
— Мне дал его Кулябко-Корецкий: слыхали о таком? — спросила она с вызовом. — И поселил — в доме у Зотова, у Анны Зотовой.
— Где замешивают серу и мастерят бомбы. Зачем вы вернулись в Иркутск?
Она принялась расхаживать по комнате, поглядывая в окна, занятая мыслями, к которым Бабушкин не имел касательства.
— Так приблизиться к России — и повернуть! — недоумевал он.
Маша смотрела на него открыто и трезво, без волнения.
— Может, я захотела повидать вас; случается ведь и такое в человеческой жизни.
— Не верю, Марья Николаевна, — ответил он, помолчав. — Вы не из тех, кто поворачивает с полпути... по пустякам.
Маша рассмеялась, и в ее невеселом смехе было мстительное удовлетворение, что она угадала его ответ и оттенок испуга, нелепой угнетенности ее признанием.
— Могли же вы остаться в Иркутске ради миража, фикции! А у меня вполне объяснимое дело. Наше общее с вами дело, долг перед товарищами. Поручик, которого я застрелила, успел назвать второго, на ком лежит эта кровь. Коршунова мне не догнать, а Драгомиров дожидается казни здесь. — Шаг ее убыстрился, будто она уже вышла на иркутский проспект выслеживать добычу: голос понизился до хриплого шепота, глаза горели ненавистью. Что-то зловещее, угрюмое, вдовье окутало Марию Николаевну, убийство уже утвердилось в ней, рвалось наружу, томило ее суставы, жгло изнутри. — Не одобряете! — Она сжала губы, выпятила их, некрасиво кривя, откликнулась его трезвому, недружественному взгляду взглядом презрения. — Разумеется, вы против! Вы рассчитываете победить врага на митингах, апостольским словом! Думаете образумить власти, повернуть скотов на стезю добродетели!
— До этой поры вы не позволяли себе пошлостей, — ответил он холодно. — Ваши слова недостойны.
— Что справедливо, то достойно! — Ее презрение достигло неистовства, между тем оскорбленный и обескураженный Бабушкин чувствовал, что ему нельзя ответить ей той же мерой, нельзя позволить, чтобы выстрел иркутских эсеров открыл дорогу черносотенному погрому.
— Отнять жизнь у Драгомирова — ничтожная цель. Мы должны взять у них все: землю, которую они присвоили, жизнь на ней, все их царство.
— Господи! — горестно воскликнула Маша. — Несчастное племя! Люди, заблудившиеся в словах, как в лесу. Для толпы — все оружие: нож, вилы, выдернутый кол. Толпа бывает безоружна духовно, когда люди сломлены, задушена гордость. А вы раздавите тварь, и в считанные дни сделается то, чего вы не добьетесь годами митингов. — Она ждала спора и возражений, ощущала злой прилив сил. — Вы несносный человек. Не хозяин своих страстей, нет, вы раб серой теории, несчастной доктрины. Вы так слепы, что готовы были бы предупредить их о покушении!
— Они и сами знают, что им надо остерегаться, а день и час и мне неизвестны.
Он уклонялся, а Маша испытывала потребность в ранящей боли, как бывает с человеком, которого измучила боль тупая и ноющая, и он ищет спасения в острой, режущей.
— А если бы знали час и место?
Некуда было уйти от ее испытующих глаз, которые и хотели, чтобы он унизился, и чего-то страшились.
И голос Бабушкина прозвучал холодно и резко:
— Если бы убийство полицмейстера грозило нашему делу, жизни сотен или десятков людей, я бы искал средств предотвратить убийство. И не в теории дело, а в разуме и чувстве. Террор всегда вызывал ответную несоразмерную кровь, а теперь она может захлестнуть нас, на десятилетия утопить все, ради чего мы живем...