Помню, помню, помню я вас – лепестки ваших песен тают, и на западе луч погас, и венки у воды сплетают. На востоке забрезжит свет, станет оку опять просторней, а ушедшего – больше нет, оттого и глядит покорней. Будет сердце ещё больней задыхаться в словах минувших, на пороге грядущих дней поминая давно уснувших. Целовали вы дев следы, обнимали деревья летом – но всегда шепоток беды и для вас не бывал секретом. Постигали вы страшный смысл, некий корень искали тайный, оказавшись рабами числ, господами хандры бескрайней. И настиг вас не меч, не луч – а игла уколола злая, чтобы вздох был последний жгуч и терзались, причин не зная. Что же делать и как нам быть? Снисхожденье – неволя Рока, – то ли запад протянет нить, то ль окликнут ещё с востока. И стоим посреди страстей, чтобы, дар восприяв общенья, провожать не спешить гостей – и любви осознать значенье.
Тогда мы – не просто пили. Тогда мы – общались. Ну, с выпивкой. Так принято было. Везде. Традиция. Ритуал.
Мы читали стихи друг другу. Мы о многом тогда говорили. О серьёзном. И о прекрасном. О трагическом. И смешном. О таком, что связано было и с эпохой, и с нашими судьбами. Так теперь я, уже седой, понимаю это. И так говорю – сквозь время – об этом. Так бывало не раз и не два. Много раз. Так мы жили тогда. Как умели. Так было надо. Всем. От рая там шаг до ада, шаг, всего лишь. А дальше – край. Но за краем являлся – рай. Праздник. Музыка. Свет во мгле. Ветер, ветер – по всей земле…
И тогда я сказал Губанову:
– Лёня, друг, почитай стихи!
И пора бесчасья исчезла. И раскрылся мир, как орех.
И эпоха СМОГа воскресла. В тот же миг. На глазах у всех.
(Буря с натиском? Так? Допустим. Да не так. Скорее – по-своему. Говоря точнее – по-русски. То есть: смог – это значит сумел.
Вот что важно. Мы-то – сумели. Мы всегда по-своему пели. Достигали по-разному цели. Каждый был свободен и смел.)
Все как будто помолодели. Встрепенулись. Расправили плечи.
Все невольно похорошели. Брови подняли. Стали добрей.
Все немедленно просветлели. Кто – лицом. А кто – и душой.
И тогда прочитал Губанов:
– Эта женщина недописана, эта женщина недолатана. Этой женщине не до бисера, а до губ моих – ада адова. Этой женщине только месяцы, да и то совсем непорочные. Пусть слова её не ременятся, не скрипят зубами молочными. Вот сидит она, непричастная, непричёсанная, ей без надобности. И рука её не при часиках, и лицо её не при радости. Как ей хмурится, как ей горбится, непрочитанной, обездоленной. Вся душа её в белой горнице, ну а горница недостроена. Вот и все дела, мама-вишенка, вот такие вот, непригожие. Почему она – просто лишенка, ни гостиная, ни прихожая? Что мне делать с ней, отлюбившему, отходившему к бабам лёгкого?.. Подарить на грудь бусы лишние, навести румян неба лётного?! Ничего-то в ней не раскается, ничего-то в ней не разбудится, отвернёт лицо, сгонит пальцы, незнакомо-страшно напудрится. Я приеду к ней как-то пьяненьким, завалюсь во двор, стану окна бить, а в моём пальто кулёк пряников, а потом ещё что жевать и пить. Выходи, скажу, девка подлая, говорить хочу всё, что на сердце… А она в ответ: «Ты не подлинный, а ты вали к другой, а то хватится!» И опять закат свитра тёртого, и опять рассвет мира нового, жёлтый снег да снег, только в чём-то мы виноваты все, невиновные. Я иду домой, словно в озере, карасём иду из мошны. Скольких женщин мы к чёрту бросили, скольким сами мы не нужны! Эта женщина с кожей тоненькой, этой женщине из изгнания будет гроб стоять в пятом томике неизвестного мне издания. Я иду домой, не юлю, пять легавых я наколол. Мир обидели, как юлу, завели, забыв, на кого.