Но Василий Николаевич не упал. Закончив набросок, он помчался сколько было силы в нем и в машине в город, почти не видя перед собой дороги и все время держа в памяти лицо женщины и ее так не по-детски утомленно засыпающего сына, который почему-то казался Василию Николаевичу глубоко обиженным жизнью, несчастным, скорее всего, сиротой.
Лихорадочно-возбужденное состояние Василия Николаевича в мастерской еще больше усилилось, вызвав такой прилив (почти приступ) вдохновения и такую страсть к работе, которой он не испытывал уже многие годы. В портрете, в фигуре женщины Василию Николаевичу все удалось с первого раза, свет и тень легли на холст точно так, как он увидел их там, в безымянной деревеньке, и как сумел довезти, сохранить в памяти. Он работал весь остаток дня и всю ночь при ярком свете юпитеров, и работал не столько карандашом и кистью, сколько душой и сердцем, воспаленной и все больше воспаляющейся мыслью.
Лишь в предрассветные часы он дал себе небольшую передышку, уснул на диване болезненным, чутким сном, намереваясь продолжить работу с первыми лучами солнца. Но когда оно взошло и залило мастерскую ярким, вызывающим глазную боль светом, Василий Николаевич долго не подходил к холсту, боялся, что все на нем неудачно, не так, как было задумано и увидено на деревенском раздорожье. Он несколько часов лежал на диване, притворяясь спящим, удерживая себя обманной мыслью, что при таком резком утреннем солнце смотреть холст нельзя – он будет слишком отсвечивать, и это свечение не позволит Василию Николаевичу беспристрастно оценить свою работу. Он ждал двенадцати часов. Вернее, двенадцати часов и двух минут. В мастерской Василия Николаевича была одна особенность. Солнце, ярко и резко заливавшее ее с утра, клонилось в сторону ровно в двенадцать часов и две минуты. И именно в эти минуты оно наиболее выгодно освещало мольберт и установленную на нем картину. Василий Николаевич хорошо это знал и если приглашал кого посмотреть на очередную свою работу, то непременно к двенадцати и двум минутам, чтоб посетитель и оценщик могли взглянуть на полотно в момент ухода солнца.
Сегодня таким оценщиком был сам Василий Николаевич. Он терпеливо дождался намеченного срока, когда солнце, прячась за домом, пригасило обжигающе-яркие свои лучи, и тут же стремительно поднялся, подошел к холсту, дрожащей рукой откинул прикрывающую его занавеску – и не смог сдержать ликования: все было так, как мыслилось и виделось, и даже лучше, – фигура женщины, преданно, но безнадежно ожидающей возвращения (или прихода) желанного, дорогого – любимого и любящего, – способного охранить и защитить ее человека, становилась теперь центральной фигурой и центральной мыслью всей картины.
Когда приступ восторга и ликования прошел, Василий Николаевич, ничего больше не поправляя в фигуре женщины (чувство меры и на этот раз не изменило ему), принялся писать березу, образ которой, оказывается, тоже хранил в памяти до мельчайших подробностей. Поначалу удача и тут ему сопутствовала: береза проступала на холсте по-саврасовски печальная и терпеливая, еще не предчувствующая своего последнего дня. Но потом вдруг все испортилось, перестало ладиться и получаться. Надо было, конечно, остановиться, передохнуть, и, возможно, даже не день, не два, а несколько недель, а то и месяцев. Душа Василия Николаевича переутомилась, перегорела во время работы над фигурой женщины и теперь требовала успокоения и долгого времени для накопления новых сил. Но Василий Николаевич никак не мог остановиться: во-первых, ему казалось, что если он сейчас остановится, то больше никогда такого вдохновения не обретет, не испытает, а значит, и не сумеет написать такую очень важную для него во всем замысле часть картины с прежней силой и страстью; во-вторых же, он совсем не ко времени вдруг вспомнил, что до отмеренного ему заказчиком первого контрольного срока осталось не так уж и много, всего два-три месяца, и надо поторапливаться, потому как не годится ему, столь уважаемому заказчиком и уважающему себя художнику, нарушать данное однажды слово.
И вот стечение этих двух обстоятельств, двух причин в конце концов и привели к тому, что все в работе Василия Николаевича разладилось, пошло на убыль. И мало того, что разладилось в работе, так еще и разладилось в душе: вдохновение час за часом стало покидать его, уходить, словно в песок, и к вечеру безвозвратно иссякло. В порыве гнева и отчаяния Василий Николаевич счистил мастихином подмалевок березы и даже занес было руку над фигурой женщины, оправдывая этот свой поступок тем, что раз не получается одно, то нечего хранить и самодовольно восхищаться другим. Но в это мгновение на антресолях, где у Василия Николаевича хранились старые эскизы и наброски, вдруг раздался так уже знакомый ему и так ненавистный хохоток. Что значил этот хохоток сейчас, в столь тяжелую для Василия Николаевича минуту, понять было никак невозможно: то ли преследователь потешался над его бессилием и творческой немощью, то ли упрямо подталкивал к безрассудному, губительному поступку – все-таки счистить с холста портрет женщины. В охватившем его исступлении Василий Николаевич готов был согласиться и с тем, и с другим (и наверное согласился бы), но, взглянув еще раз на портрет (в последний раз, как успел подумать Василий Николаевич), он вдруг встретился с женщиной взглядом – и отпрянул от картины: женщина смотрела на него истинно живыми, укоризненными глазами, и Василий Николаевич не смог вынести этой ее укоризны, бросил к подножью картины мастихин и убежал из мастерской, оставив решать судьбу холста тому, прячущемуся и хохочущему на антресолях.
… И опять Василий Николаевич очутился и обрел себя у Даши, в ее роскошной, аляповато обставленной квартире, в ее вкрадчиво-обманных объятиях. Все повторилось почти в точности, как и в прошлый раз: Даша ластилась к нему, похохатывая, обзывала «художником», щедро подносила вино и водку, а когда Василий Николаевич напивался и требовал выгнать из-за шторы скрывающегося там преследователя, вела к белоснежно расстеленной кровати и укладывала спать. Разница была лишь в том, что теперь водку, вино, дорогостоящие диковинные какие-то закуски и такие же дорогостоящие цветы, к которым Даша оказалась подозрительно неравнодушной, она покупала не за свой счет, а требовала оплачивать все расходы Василия Николаевича. Причем делала это удивительно искусно и великосветски тонко, постоянно внушая Василию Николаевичу мысль, что настоящий мужчина должен быть мужчиной во всем и не унижать женщину нищетой и бедностью. Василий Николаевич торжественно согласился с этой бесспорно правильной мыслью, взял Дашу под свое мужское покровительство и опеку и по-царски, по-королевски одарил ее всеми, какие только были у него с собой, деньгами и пообещал одарить еще, лишь бы она сейчас не оставляла его одного, потому что один он никак не справится с тем, кто прячется за шторой.
Сколько дней и ночей на этот раз он торжествовал, безрассудно отстранившись от мелочных своих забот живописца в доме у Даши, Василий Николаевич определить был не в силах. Ему хорошо было ничего не знать и не понимать, не видеть мольбертов и холстов, не ощущать запахов красок и лаков. А когда человеку хорошо, то зачем же он станет прерывать течение этого хорошего, счастливого времени.
И Василий Николаевич не прерывал. Вернее, почти не прерывал. Потому что однажды Даша велела ему привести себя в порядок, хорошо выбриться, погладить костюм и пойти в мастерскую.
– Зачем? – с удивлением посмотрел на нее Василий Николаевич.
– Тебя там ждут, – обвилась вокруг него Даша. – Сходи.
– Ну, если ты хочешь, – ответно поцеловал ее Василий Николаевич, – то схожу.
Пешком ему идти, конечно, не довелось, хотя Василий Николаевич и не против был прогуляться немного по городу. Даша подвезла его к мастерской на своей лаково сияющей иномарке, еще раз поцеловала и напутствовала:
– Будь умницей.
С похмелья и явной болезни Василий Николаевич ничего в этих поцелуях и наставлениях не понял и поднялся в мастерскую без всяких плохих предчувствий.