Чуть позже я заметил, что могу вызывать улыбку; Энн на лицах своих знакомых или просто прохожих, стоит только захотеть. Но я делал это редко, потому что у Энн была очень горькая улыбка.
2
А потом я встретил Ольгу, и она стала моей женой.
Здесь тоже все началось с улыбки.
Это была вторая улыбка, которую я не мог забыть. С удивлением я заметил, что все улыбаются мне улыбкой Ольги. Улыбкой, радостной, сильной, уверенной в себе и других, ободряющей и удивительно красивой.
На улицах нашего города, в тайге, в зарослях тальника около реки везде я видел эту гордую, открытую, зовущую и… чуть настороженную улыбку. Настороженность эта была едва заметной и адресовалась только мне, потому что она еще ничего не знала о моих чувствах.
Что-то неосязаемо-необыкновенное и волнующее было в Ольгиной улыбке, неизвестное, непонятное другим, потому что нельзя увидеть улыбку, нельзя ее услышать, ее можно только ощутить, почувствовать. И как часто мы ошибаемся, когда мимолетное движение губ и изгиб едва заметных морщинок возле глаз принимаем за улыбку.
Часто в лаборатории или просто на улице; стираясь вспомнить Ольгу, я тем самым вызывал ее улыбку на губах какой-нибудь проходящей мимо девушки, которая невольно останавливалась изумленная, не понимая почему и кому она улыбнулась. Иногда в таких случаях меня осторожно спрашивали:
— Что с вами?
Хотя, как мне кажется, это я должен был бы спрашивать.
— Я коллекционирую улыбки, — ответил я однажды первое, что пришло в голову.
— Чудак, — сказали мне, и я согласился.
Постепенно я научился улавливать в улыбке Ольги различные оттенки, грани между которыми были столь неуловимы, что, пытаясь найти их, я вначале не мог отличить улыбки радостного ожидания от улыбки ожидания радости, улыбки физической боли от улыбки душевного страдания. Оказывается, бывают и такие улыбки.
Для того, чтобы запомнить улыбки Ольги, мне не нужно было тренировать память, я просто все больше и больше понимал Ольгу во всей ее сложности и простоте, во всей ее гармоничности и дисгармонии, горе и радости, во вспышках мимолетной раздражительности и нежности, в песнях и слезах.
И когда она сказала "люблю", я на одно мгновение вообразил, что знаю все ее улыбки, и тут же был раздавлен, ослеплен, вознесен на небо, опущен на землю и прощен… Это был урок.
И все же я знал тысячи ее улыбок.
Когда она приходила с работы, расстроенная и разбитая беззлобными, но обидными проделками школьников, или плакала над порезанным пальцем, отпихивая от себя корзину с овощами, я мысленно представлял себе ее улыбки, и какая-нибудь из них тотчас же находила свое необходимое, единственное место в ее душе, и Ольга улыбалась. Улыбалась и плакала. Плакала и смеялась. Ей уже не было больно. Потом она говорила не то вопросительно, не то утвердительно:
— Сашка, ты колдун?..
— Нет, — говорил я. — Это ты колдунья.
— Значит, мы оба колдуны, — заключала она.
Способность вызывать улыбки, которые я запоминал, сначала удивляла моих друзей и знакомых. Потом к этому привыкли. Я же не мог объяснить этого свойства, у меня это как-то само собой получалось, безо всякого усилия с моей стороны. Мне всегда казалось, что этим свойством должны обладать все люди.
В моей коллекции улыбок, кроме Ольгиных, были и улыбки друзей. Отрешенно-сосредоточенные улыбки Андрея — худого, высокого, нескладного, когда он играл органные фуги и прелюдии. Его удивительные улыбки, всегда разные, — как всегда разной была его манера исполнения, — слитые с потоком звуков, то резко взрывающихся, расходящихся, то сходящихся в глубокий таинственный омут, вызывали в слушателях переживания, о которых бесполезно говорить вслух, потому что даже самые точные из возможных выражений неизбежно разрушали совершенство улыбки и музыки.
Однажды я не выдержал и сказал ему:
— Андрей, в твоей музыке я чувствую самое необычное, что только могу себе представить, — многомерность пространства и времени. Я успеваю прожить, пока ты играешь, несколько непохожих одна на другую жизней. Что это?
Он пожал плечами (разве можно это объяснить) и сказал:
— Я просто вижу улыбку Энн.
3
Андрей не был профессиональным музыкантом. Мы работали в одном исследовательском институте, только на разных машинах. Машинах времени. Кто-то, еще до нас, назвал их мустангами. И мы никогда не называли их иначе.
Почти каждый день мы посылали своих мустангов в прошлое, наблюдая, только наблюдая, ни во что не вмешиваясь, скрупулезно изучая факты, отсеивая ненужное, второстепенное, мучаясь сознанием собственного несовершенства, когда вдруг второстепенное оказывалось главным и наоборот. До бессонницы и хрипоты спорили мы, пытаясь-осознать, что дал нам и человечеству вообще тот или иной отрезок прошлого, который мы изучали.
Что дало нам прошлое? Куда оно нас привело?
Будущее и прошлое не существуют отдельно друг от друга. Они завязаны настоящим в один тугой узелок. В этом узелке все противоречия и ошибки прошлого, все желания и мечты о будущем, вся радость и горе предыдущих тысячелетий, в нем все будущее и все прошлое.
Все будущее, потому что оно зависит от настоящего. Все прошлое, потому что от него зависит настоящее. А миг настоящего так краток!
Человечество часто делает ошибки, которые мгновенно оказываются в прошлом, уже недоступном для людей. Ошибку уже не исправить. Можно только уменьшить зло ее последствий. Но для этого приходится тратить слишком много сил, а иногда и человеческих жизней.
Мы хотели изменять прошлое, но пока только изучали его.
Афанасий Навагин, который коллекционировал хрипы, все время носился с идеей отправки Спартаку хотя бы двух пулеметов. На него не обращали внимания, так как возможные последствия этого разбирались еще на первом курсе института.
Навагин часто посещал клиники и больницы, и потом, как всегда неожиданно, кто-нибудь из нас в лаборатории вдруг начинал хрипеть. У Афанасия тоже была способность воспроизводить… воспроизводить хрипы! И когда испуганный инженер или лаборантка, придя в себя, жалобно озирались, Навагин громко хохотал, произнося всегда одну и ту же фразу:
— У всех есть способности…
— У одних улыбаться, у других делать гадости, — заключал кто-нибудь.
Но Афанасий был непробиваем, ведь у него была "способность".
Однажды я подумал, что, не будь у него этой способности воспроизводить в окружающих хрипы, никто бы не знал, что он за человек. Инженер он был толковый и не раз получал почетные грамоты за хорошую работу.
Я давно заметил, что он не умеет улыбаться. Правда, он довольно часто красиво изгибал губы и щурил глаза, но я не хотел называть это улыбкой. Так улыбается разрисованный под клоуна мяч, когда на него наступают ногой.
Однажды я сказал Игорю, начальнику нашей лаборатории, что Афанасий может что-нибудь натворить в прошлом. Я почему-то был уверен в этом.
— Ерунда, — ответил Игорь. — Он трус, не посмеет, Да и потом блокировка.
Блокировка меня немного успокоила.
Игорь был из того рода людей, для которых работа является целью и смыслом жизни. И только однажды он позволил себе отвлечься. На полной научной основе, с приборами, протоколами и выводами он исследовал мою способность вызывать у людей улыбки, которые я хранил в своей коллекции.
Афанасий две недели скрипел, угрожая написать докладную директору института, что оборудование лаборатории используется не по назначению, но на него просто не обращали внимания. И тогда он сказал:
— Ненавижу улыбку! — И ушел раньше времени с работы, хлопнув дверью. Мы же все минут пять хрипели, чувствуя голод, боль, бессилие и приближающуюся смерть.
Игорь довел дело до конца, но, потому что оно не касалось его основной работы, результаты отправил не в Академию наук, а в какой-то научно-популярный журнал, откуда вскоре понаехали корреспонденты, и я на несколько дней стал чем-то вроде трехголового ребенка.