— Одну минутку терпения! — И он исчез за дверью. Пение стихло. Широкоплечий офицер все с той же легкой улыбкой в ожидании смотрел на дверь. Через минуту дверь отворилась. Катя вошла и смущенно оглянулась вокруг.
— Валяй, Катя! — весело сказал Снегирев, входя вслед за нею. — Ты не стесняйся, все здесь люди свои. Проходи. — И он махнул рукой в узкий проход между койками. — Как раз по твоему калибру.
Но Катя осталась стоять у двери.
— Спой, Катя, — продолжал Снегирев. — Спой, что ты там в коридоре пела. Вот этот товарищ — видишь? — он тоже герой и даже о девчонках не думает, и для него эта песня все равно что для вас, ленинградцев, ваши дурацкие белые ночи. Давай пой!
Катя прихватила из коридора свою матерчатую продуктовую сумку. Сейчас она осторожно поставила ее на пол у стены.
Выпрямившись, она стала у дверей, такая маленькая в своем просторном, не по росту халате, и начала петь. Лицо ее очень серьезно, темные глаза смотрят перед собой печально и строго. О себе поет она эту горькую песню. Только сама она этого не понимает. Она просто поет старую песню, чем-то тронувшую ее детское сердце.
Но те, кто ее слушают, отлично это понимают. Вот почему такая горькая жалость, такая невеселая улыбка видна сейчас на их огрубелых лицах.
Вот она, эта перепелочка, у которой ножки болят, и детки малы, и нету хлеба.
А Катя пела:
Снегирев, опираясь на костыль, так и остался стоять, прислонившись к стене, откинув назад свою белокурую голову. Сейчас он казался старше. Лицо его стало задумчивым, почти печальным. Та слабая полуулыбка, которая светилась теперь на его лице, совсем не похожа была на его обычную дерзкую усмешку.
Широкоплечий белорус весь ушел в эту песню, которая для него сейчас — сама родная его, истерзанная белорусская земля.
Раненый, который лежал на койке, соседней с койкой Снегирева, вряд ли видел поющую девочку, вряд ли различал слова этой песни. Но что-то мягкое и нежное дошло до его сознания, затуманенного жаром и болью. Он перестал стонать, и лицо его, сведенное напряженной гримасой, стало спокойней, словно это мучительное выражение медленно стерла с него чья-то милосердная рука.
Тот, кто лежал напротив, был совсем еще мальчик. Его светлые глаза не отрываясь смотрели на поющую девочку. Он слегка улыбался. Жалость и ласка были в этой улыбке и еще — печальная отрада видеть милое детское лицо, слышать нежный голос после всего, что довелось ему, такому еще юному, перевидать и переслышать за эти страшные месяцы войны.
Пожилой человек, сидящий на соседней с ним койке, что-то писал, когда Катя начала петь. Он так и остался сидеть с карандашом в руках. Задумчиво смотрел он на эту хрупкую девочку, которая чем-то была так похожа на его собственных, бог весть как далеко от него заброшенных детей.
На крайней койке в углу лежал Воронов.
Погруженный в свои невеселые мысли, он не сразу обратил внимание на вошедшую Катю. Но сейчас он повернулся к ней и внимательно слушал, как она поет. И хмурое лицо его постепенно светлело, словно кто-то не спеша отводил от него то невидимое, что бросало на него тень.
Вот песня кончилась.
Пожилой офицер глубоко вздохнул.
— Хорошо спела, — сказал он тихо. — Спасибо. Словно дома побывал.
— Ай да Катя, — протяжно и мягко проговорил Снегирев. — Молодец!
Катя улыбнулась и в смущении опустила глаза. И, опустив глаза, она тотчас заметила темную, блестящую тонкую струйку, которая, изгибаясь и задерживаясь на неровностях пола, медленно подбиралась к ее ногам.
Испуганно обернувшись, Катя кинулась к сумке.
Это Снегирев своим костылем так неловко повалил ее набок.
— Растяпа! — крикнула Катя отчаянным голосом. — Что вы наделали! Смотреть же надо!
Опустившись на колени, она быстрым движением открыла сумку. Так и есть! Маленькая банка с кашей и кусочком мяса стояла на своем месте, но большая банка наклонилась, и драгоценный суп наполовину вытек.