— Можно больше, — согласился Меньшенин, ощущая какое-то странное состояние отрешенности и пытаясь понять, что это такое; он взял из рук шурина большой хрустальный фужер старой ручной работы с каким-то вензелем, чуть ли не до краев налитый золотисто-темной жидкостью, и поблагодарил кивком, затем вздохнул. — И все-таки, Вадим, жизнь хороша, и я желаю ей продолжаться вечно, — сказал он, отпивая из фужера. — Хороший коньяк, даже я, дилетант, вряд ли ошибусь в оценке. Что с вами, Вадим?
Одинцов, застигнутый врасплох, не стал скрывать своей растерянности.
— Почему-то мне сегодня немного не по себе, — признался он. — С утра голова болела, с трудом дождался вечера. И возраст не такой уж преклонный, а я иногда… вот как сейчас, кажусь себе неимоверно старым…
И тут их глаза встретились.
— Давно известно, многие знания, многие скорби…
— Не надо, Алексей, к чему? — остановил зятя Одинцов. — Дело ведь не в том, что придется умирать, данная формула не подлежит обсуждению… вот кому свое дело оставить?
— У вас, Вадим, какое-то необъяснимое, упадочническое состояние. Кроме того, рядом с вами такая многогранная личность — профессор Коротченко, я думаю, он спит и видит себя в директорском кресле… А жить он будет долго! — Меньшенин засмеялся, разом допил свой бокал. — Новый интернациональный тип проклюнулся в эпохе: все уметь, ничего не делать, всем руководить и жить не менее ста лет. А самое главное, все контролировать: не повредит ли это дальнейшим видам России!
— Что, что? Ах да, как же! Вы все шутите, — не принял его тона Одинцов. — Команду какую-то придумал… налить?
— Ага, валяйте, Вадим, — оживился еще более Меньшенин, уже и без того возбужденный, раскрасневшийся, и с более резкими, чем обычно, стремительными глазами. — Говорить — так говорить начистоту! Слово фронтовика, дорогой шурин, я еще ни разу в жизни не сказал того, чего бы потом стыдился. Что ж обижаться, если ваша команда действительно идеально подобрана? Вы — стратег, подобного дара у вас не отберешь…
— Алексей, прошу потише, спят ведь…
— Хорошо… Я не закончил свою мысль, простите, Вадим… вино ведь для того и существует, чтобы сблизить. — В словах зятя звучала полувопросительная мягкая интонация, но ему в глаза Одинцов взглянуть не решался. — Весь парадокс заключается в ином, Вадим. Ведь у вас всего лишь иллюзия власти, а управляете не вы, все диктует ваша команда. А ее кто составляет? Подобранная по принципу однородности — воинствующая, сплоченная в один монолит серость. Боже мой, можно одолеть Гималаи, пройти сквозь огонь, но серость… Ого! То, на чем держались династии, эпохи, царства, — серость… Высшей марки цемент, не пропускающий ни солнца, ни влаги, ни воздуха!
— Не заходите в глушь, Алексей, в сплошную темень, там нехорошо, давайте лучше еще по рюмке и спать, — предложил Одинцов, взял бутылку, несколько помедлил, успокаивая руки. — Вы должны пересмотреть свое отношение к происходящему, Алексей… Серость? Коротченко? Другие? А кто прозрел загадку жизни? Я? Вы? Ваш горячо любимый Климентий Яковлевич? У которого, по-вашему, кроме чрева ничего нет? Ох, как вы ошибаетесь! А если та самая середина, серость, цемент, как вы выражаетесь, нужны больше, чем такие вот неуправляемые анархисты, как вы? А если в том замысел провидения, его желание сохранить жизнь подольше, дать ей возможность идти вперед медленнее, зато безопасней? Или вы готовы взять на себя смелость дать окончательный результат?
— Никто этого никогда не определит, зачем? — отозвался Меньшенин, пристально рассматривая коньяк в своем хрустальном бокале. — Вы подбросили мне интересную мысль, право, жаль, я сейчас не могу сосредоточиться. Мне впрягаться в эту телегу поздно… и… я — пьян, дорогой шурин… ну…
Он оглянулся, — у двери белой тенью стояла Зоя в большой белой пуховой шали, наброшенной на плечи и скрывавшей ее пополневшую, особенно за последний месяц, фигуру; она подошла к столу, мягко взяла из рук мужа фужер и поставила его на стол.
— Не надо больше, Алеша, поздно… И ты, Вадим, не забывай, у него контузия, после ваших вечеров болеет. Идем, идем…
— Ну, почему ты всегда такая умная? — с нежностью протянул Меньшенин, влюбленно не отрывая от жены взгляда. — Ну, что ни слово, то золото… Зоюшка…
— Вставай! А то ты меня знаешь…
— Все, пощади, уже встал! — Меньшенин тут же вскочил, шагнул к ней, поцеловал в щеку.
Они все втроем еще поговорили, но разговор их все больше касался Зои и ее положения; проводив сестру с зятем, Одинцов прилег на диван и долго лежал с открытыми глазами и напряженным лицом, вновь и вновь возвращаясь в мыслях к недавнему; Меньшенин в это же самое время, с бережением и ласковыми шуточками, помог жене раздеться и лечь, а сам в каком-то нервном возбуждении прошелся несколько раз по комнате.
— Алеша, — внезапно окликнула Зоя, — подойди, пожалуйста… сядь…
Он сел на край кровати, взял ее руки в свои.
— Ты мне веришь, Алеша?
— Да…
— Нам нужно искать жилье, — сказала она, — мужчина должен быть хозяином в своем доме. Я очень люблю брата, но я вижу, как ты тяготишься своей зависимостью от него. Я хочу, чтобы между вами сохранялись добрые, дружеские отношения. Нам надо жить отдельно…
— Вот как. — Меньшенин не смог скрыть ласковой иронии и сильно потер лоб. — Я как-то об этом и не подумал… Ты не сгущаешь?
— Нет, ничего я не сгущаю и не преувеличиваю, — тотчас возразила Зоя. — У нас своя семья, мы должны научиться жить самостоятельно.
— В таком положении? — спросил Меньшенин, с бережением опуская руки на тугой, выпуклый живот жены и поглаживая его. — Вот о чем надо сейчас думать и беспокоиться. Давай отложим этот разговор, не надо искушать судьбу… я боюсь за тебя…
— А я за тебя, Алеша, — сказала Зоя, приподнимаясь на локте, а затем и садясь в постели; — Степановна нам поможет, я и с Жорой Вязелевым говорила, он тоже советует. — У нее в голосе, в глазах появилась незнакомая ему до сих пор сила убежденности. — Алеша, Алеша, ты что-нибудь скрываешь от меня? Боже мой, как ты смотришь! Как бы я хотела знать, о чем ты думаешь? О чем?
— Не надо волноваться, — попросил он, обняв ее, прижал ее голову к своему плечу и долго молчал, затем, заглядывая в глаза, стал целовать ее подурневшее лицо; она как-то не по-женски беззвучно плакала.
— Алеша…
— Молчи, молчи, мы с тобой счастливые, у нас родится сын…
— А потом?
— Он вырастет, и у него тоже будет честная и прямая дорога солдата и безымянная, непреходящая слава… все остальное выбрось из головы, обо всем остальном позаботится кто-либо другой. И за меня не бойся: люблю сильных врагов, — мускулы напряжены, все в тебе готово к последнему прыжку… спи, мне нужно посидеть часок… пойду в гостиную…
— Побудь немного, я одна не усну сегодня… Я так в детстве любила сказки, расскажи что-нибудь еще, — попросила она, и он, тихо улыбаясь, неловко пристроился рядом; она повозилась, повздыхала, и, минут через пятнадцать услышав ее успокоившееся, мирное дыхание, он выскользнул у нее из-под руки, погасил свет и осторожно прокрался в гостиную. Пришла глухая полночь, все в доме замерло, и только в стенах жил ни на мгновение не затихающий гул большого города; в уютном домашнем полумраке что то переменилось; от предчувствия надвигающихся перемен звонким обручем стиснуло голову, и он услышал зашумевшую в висках кровь. Пошатываясь, боясь открыть глаза, он почти ощупью добрался до дивана, осторожно опустился на него, пытаясь пересилить теперь уже черную горячую боль, насильно раздвинул губы, стараясь изобразить улыбку. Кого он пытался задобрить этой улыбкой? Он не знал; он знал, что это иногда помогает, сейчас же ничего не получалось. «Какой неспокойный день, — подумал он. — Должно что-то случиться, идет перемена всего… Ведь я этого и жду вот уже столько времени».
Он почувствовал, что над ним кто-то склонился, но удивиться не успел, — на глаза ему опустилась прохладная, забытая, все равно сразу же отдавшаяся в нем глубоким покоем рука. Это пришла мать, он узнал ее руку, и ее глаза, пробившиеся сквозь сухую дымку.
«Да, — сказала она, — да, Алешенька, ты теперь совсем взрослый, и все плохое кончилось. Дальше будет только хорошо, я тебя благословляю, мальчик. Только не оглядывайся, слышишь, никогда не оглядывайся».