Она трижды перекрестила его, он хотел поймать ее руку и поцеловать, — его сердце билось ровно и спокойно. Он знал, что он спит, но он также знал, что это нечто большее, чем сон, — он пытался поднять тяжелые, свинцовые руки и не смог.
Он с недоумением и недоверием оглядел добротную старую мебель, потемневшие от времени картины. Несмотря на поздний час, жизнь в городе еще не совсем затихла; и тут он подумал о возможности прошлого оживать в любой, даже самый неподходящий момент. «Как же, как же, что за девственность! Не пощекочи, не тронь… И не чихни, — не преминул он сказать самому себе. — Вот жизнь она какая, острие финки, нужно умеючи глядеть ей в глаза с улыбкой, даже если душу мозжит. Хочешь свое самое дорогое отстоять, себя отстоять — соответствуй!»
Подойдя к столику с телефоном, он взял блокнот для записей и карандаш. Вырвав страничку, написал несколько слов жене, сообщил о необходимости уйти из дому, пообещал все подробно рассказать, прибавил, чтобы она не беспокоилась, заставил себя внимательно перечитать написанное, и скоро уже сидел на кухне у Вязелева, а тот, почесывая заросшую дремучим бурым волосом голую грудь, никак не мог прийти в себя и, наконец, выругался.
— Знаешь, пошел… Ты чего шепчешь? — закричал он. — Ты что, глухой? Не слышал, я один дома, жена к матери в Орел рожать уехала… Чего шепчешь?
— Ну, ну, что ты взъерошился… У тебя что-нибудь есть выпить? — спросил Меньшенин, привыкая к совершенно иной обстановке и посмеиваясь про себя над рассерженным старым, еще школьным товарищем.
— Есть, вино есть, коньяк есть, все есть! Ничего не дам, ты и так сумасшедший!
— Жора… не будь мелочным, — попросил незваный ночной гость. — Ты забыл, какой у нас на дворе месяц? Помнишь Смоленск, переправу по трупам, — ты мне как-то рассказывал… Соловьеву переправу… ах, соловьи, соловьи, не тревожьте солдат… залетные, курские, орловские…
— Молчи! молчи! — внезапно вспыхнул хозяин, до этого ошалело таращившийся на Меньшенина. — Я вина достану, только что аспиранты приволокли! — сообщил он, извлекая из-под стола большую оплетенную лозой бутыль и наливая из нее в стаканы темно-красного густого вина.
— Соловьи… соловьи… говоришь, ребра у раненых, как капуста…
— Молчи! — теперь уже бешено выкрикнул хозяин, и выкаченные белки его глаз тускло сверкнули. — Бери, — пей! Дурак! Все забыл! Всех забыл! Меня забыл, Сашку Гурьянова… Молчи! молчи! — трескуче затопал он ногами. — Ты хоть раз у него был за эти годы?
— Где уж, такое светило теперь, — не подступишься…
— Трижды дурак! В одном классе штаны протирали, в одной кровавой купели задыхались! Ах ты, Боже мой, Боже мой, ты же, кажется, надежды подавал!
— Перестань, Жорка, зачем там трагически? — удивился Меньшенин. — Схожу как-нибудь к Сашке, — пообещал он. — Ты радуйся, жить остались… Давай вместе возрадуемся, — предложил он и, взяв стакан, приподнял его. — Ну…
— Давай возрадуемся, — согласился хозяин и тоже поднял свой стакан. — Люди-то какие кругом… а женщины какие, — рожают! Жизнь-то, жизнь! Сталин, слава тебе, угомонился, какие-то веяния начинаются… Не знаю, так ли уж ты прав. Надо еще повременить, проверить себя… Многое и станет ясно.
Почему-то встав, они долго молчали, затем выпили и опять притихли.
— Да, Жора, Сталин ушел, и на дворе август, — неожиданно сказал Меньшенин. — Вроде бы только вчера и случилось, а вот уже и осень… Спасибо, ты ведь всегда мог заглянуть в изнанку, Жора, — у тебя такая замечательная особенность…
— А ты просто прирожденный психопат, — с несвойственной ему прямотой и резкостью оборвал Вязелев. — Что ты такое городишь? Как можно кощунствовать? Пусть тебе плохо, пусть ты умираешь, но и другое! Та же Соловьева переправа, сорок первый, наш с тобою класс и наш старый историк — Веньямин Андреевич Гостев. И Сашка Гурьянов… это выше наших минутных страстей. Не кощунствуй, Алешка, говори прямо…
— Ничего особенного, сегодня разговаривал с дорогим шурином…
— Отказал?
— Отказали… Они с Коротченко, думаю, даже не рискнули обратиться выше. — Меньшенин опять потянулся к стакану, повертел его в руках, — остатки вина на дне напоминали сгустившуюся кровь. — Впрочем, неважно, я как-то уже остыл…
— Я же тебе говорил, ты не слушаешь, — вздохнул Вязелев. — Зачем ты их дразнишь? Ты думаешь, им какие-то идеалы нужны? Вот что им важно!: — Тут он, задрав подол сорочки, звонко шлепнул себя ладонью по волосатому голому животу, и Меньшенин поневоле рассмеялся. — А ты наплюй! Одинцов свое дело знает, но ты от него лучше уходи, с ним рядом нельзя, — сожрет. Никому не прощает превосходства, он тебе завидует, — ты же прикинуться не умеешь. Не хочешь! Дурак! — в очередной раз обругал его Вязелев. — Обмануть подлеца — значит праведно идти вперед! Как на это еще смотреть?
— Ну, Жора, — опять улыбнулся Меньшенин, — загибаешь слишком уж не по-русски. Потом, куда уходить?
— В любой другой институт, в музей, в архив — мало ли места? В школу куда-нибудь… Чем школа тебе нехороша? — спросил Вязелев и, порывисто вскочив, выметнулся вон и тут же вернулся с тарелкой больших сочных груш. — Ешь. Из его дома тоже уходи, я тебе сам помогу. Хоть ко мне уходи…
Он схватил грушу, откусил полбока и вопросительно уставился на гостя.
— Ну да, у тебя жена рожает, у меня скоро родит, вот образуется коммуна…
— Уходить все равно надо!
— Пожалуй, — неопределенно кивнул Меньшенин. — А я сегодня никак один не могу…
. — К другу пришел — к себе пришел! Куда тебе еще идти? Молодец! — заверил хозяин и опять налил по стакану вина.
— Знаешь, Жорка, жена заснула, а я не могу, вышел в гостиную, голова… Перепил, с непривычки — угли под черепом… Я тебе как-то говорил, под Кенигсбергом меня по затылку припечатало. Ну вот, вышел, сел, лампочка маленькая, а кругом из стен — рожи проступают, лезут. И все наши с тобой знакомые рожи, кривляются, сволочи, безобразничают. Ты знаешь, такой момент был… у меня хвост вырос, а наш Коротченко потихоньку вылез из стены, подкрался сзади, ухватил и дергает! А? Я рвусь, а он не пускает, висит у меня на хвосте, а рожа у него… визжит, пена на губах…
— Вот еще чушь! — возмутился хозяин. — Перестань…
Глядя на его лицо с разъехавшимися глазами, гость весело подмигнул и выпил вина.
— Знаешь, Жорка, во мне что-то переломилось, — сообщил он оживленно. — К черту, думаю, к черту! Если самой России не нужна ее собственная история, то при чем же здесь я? Да пошло оно все псу под хвост! В конце концов нам-то хорошо известно, что любая возникающая тенденция, прежде чем смениться другой, часто противоположной, должна пройти все фазы развития: становление, расцвет, упадок. Что я буду биться головой о стену? Я, кажется, начинаю понимать, у меня что-то намечается…
— Что же у тебя намечается?
— Не знаю пока, — признался гость. — Чувствую благостное освобождение от себя, от своей тоски, от дорогого шурина, наконец, от русской истории. Зреет что-то высшее, ничего уже профессору Коротченко не удастся, хвоста не будет. Праздник!
— Лучше пей, грушу, грушу возьми… Чепуху какую-то несешь, — вздохнул хозяин. — Давай еще по стаканчику — и спать, лучше мы их за хвост подергаем! Спать! А то я тебя побью, Алешка!
Пытаясь понять причину такого неудовольствия друга, Меньшенин взглянул в его разгоревшееся лицо с мощными густыми бровями и подумал, что Вязелев, скорее всего, нервничает из-за жены. Оставив полный стакан, он встал, подошел к окну, отодвинул штору, — перед ним была спящая Москва, а дальше вокруг нее — чуткие, настороженные и во сне леса, немолчные реки; ему даже показалось, что он увидел под причудливо изогнутой старой ивой тихонько покачивающуюся лодку; словно слепящий луч рассек тьму ночи, вырвал из нее какую-то часть потаенной, никогда не затухающей жизни, и тут же погас.
Что-то заставило его оглянуться, — бледный, как мел, Вязелев смотрел провалившимися, дикими глазами.
— Жорка, что с тобой? — рванулся было к нему Меньшенин, но Вязелев стремительно попятился, выставил вперед руки, как бы защищаясь.
— Стой, не подходи! — крикнул он охрипшим внезапно голосом. — Какое сегодня число?