Отыскав капитана, он опустился на колени, осторожно положил свою ношу на песок и вздрогнул, — раненый лежал опять с широко открытыми, осмысленными, точно промытыми глазами, теперь уже навсегда обращенными в неведомый для других мир.
И Гурьянов понял. «Что, что это было?» — бессильно и обреченно спросил он себя, вновь подхватывая на руки дрожащего от холода ребенка и по-отцовски бережно прижимая его всем тельцем к себе.
Вязелев всей ладонью прихватил стакан, поднял провалившиеся, остро блестевшие глаза на Меньшенина, освежил пересохшее горло глотком вина. Затем, ни слова больше ни говоря, выдвинул нижний ящик стола, достал оттуда обыкновенную жестянку из-под леденцов. Коробочка давно не извлекалась на свет Божий, и ее густо тронула ржавая изморозь. Меньшенин, странно протрезвевший, сидел, боясь лишний раз шевельнуться, — в окна рвался рассвет. Сознание двоилось, и затем словно кто взял его душу и вознес в слепящую даль, в откровение всех начал и концов, — жить дальше стало нельзя, и он умер в прежней жизни, вернее, почувствовал полное освобождение от всего прошлого и очнулся в какой-то совершенно другой жизни, отныне ему предстоящей и назначенной. С некоторой неприязнью он видел, как Вязелев, порывшись в жестянке, достал ветхий кожаный кисет, осторожно извлек из него темную цепочку с ромбовидным, граненым небольшим камнем, покрытым, казалось, от времени патиной.
— Что это? — спросил Меньшенин, не в силах оторвать глаз от невзрачного сероватого камня.
— Память тебе от отца, — сказал Вязелев незнакомым, каким-то отчужденным голосом. — Как же я за все эти годы ни разу ничего не вспомнил? У Сашки Гурьянова раза два был, он мне все что-то такое рассказывает, а я как баран… А сегодня… Расстегни ворот… шире, шире… вот так… ну… Алешка… что это? — вскрикнул внезапно он, и казалось, что глаза у него вот-вот выскочат из орбит. Невзрачный камень, едва коснувшись живой кожи, стал малиново светиться, растекся жидким мерцающим огнем по всей груди Меньшенина и пропал — на шее осталась, похожая по тяжести на чугунную, цепочка, и тогда Вязелев осторожно, кончиками пальцев, стал ощупывать грудь Меньшенина, — кожа была сухой и прохладной.
— Этот чертов камень пропал, — неуверенно сказал Вязелев. — Ты же его тоже видел? Мы не столько много уж и выпили…
— Сорвался, пожалуй, куда-нибудь закатился, — предположил Меньшенин. — Старье ведь…
Они стали ползать по полу, заглядывать под стол и стулья, больно стукнулись лбами и ничего не нашли, — сели друг против друга прямо на полу.
— У меня глаза слипаются, сейчас засну, — сказал Меньшенин, отчаянно зевая. — Нет сил подняться.
— У меня тоже, — признался Вязелев, уже с трудом различая лицо своего ночного гостя.
12.
Накоротке заглянув к Одинцову, профессор Коротченко, вроде в ни с того, ни с сего, не спрашивая и не утверждая, в полувопросительных интонациях, сообщил, что по институту пронесся некий странный слух о намечающейся интереснейшей и острой дискуссии по ряду самых актуальных вопросов и что уже среди ученых появились противоборствующие партии и вовсю идет подготовка к якобы непременно предстоящей потасовке. И уже под конец сухо и вроде бы совсем безразлично сообщил о необходимости очередного ученого совета, на котором самыми высокими верхами рекомендовано выдвинуть его, Одинцова, кандидатуру на соискание высокого звания академика…
Лицо у директора института не изменилось, и лишь во всей его плотной, вызывающей уважение фигуре появилась некая затаенность, — плечи слегка приподнялись, глаза, наметив точку над сверкающей, гладкой головой профессора Коротченко, озарились изнутри темной вспышкой. И профессор Коротченко, хотя его старый друг всего лишь недоуменно и равнодушно пожал плечами, сразу утвердился в необходимости предстоящей дискуссии и скорейшего созыва ученого совета, — Одинцов, известный ученый, давал бой враждебной партии, и план сражения поручалось разработать именно ему, профессору Коротченко.
— Значит, Вадим, пришел звездный час? — спросил Климентий Яковлевич просто и серьезно. — Давно пора…
— Не нами начато, не нами и окончится, — задумчиво сказал Одинцов. — Все ответственно важные для народа и государства посты должны распределяться на открытом конкурсе талантов, сердца и ума, иначе и народу несладко, и его культура с наукой страдают. Я надеюсь на тебя, Клим, на твою дружбу и опыт, хотя последнее время ты стал каким-то отрешенным, что ли… У тебя все в порядке?
— А у тебя развивается, по-моему; излишняя мнительность, — не остался в долгу и профессор Коротченко. — Вот что значит получить гениального родственничка…
Одинцов глянул как-то по-особому тяжело и даже недовольно.
— А кто сказал, что он такой уж гениальный? Хочешь не хочешь, а цыплят действительно приходится считать по осени.
Слова Одинцова прозвучали веско, профессор Коротченко понял и то, что в самом деле за ними стояло, и с первой же минуты включился в деятельную подготовку к предстоящему, пустив в ход все свои возможности, — сторонников своих еще более укрепляя, несогласных стараясь переубедить или вначале хотя бы заронить в них сомнение, а то и незаметно припугнуть. И в то же время он ни на минуту не упускал из виду своих новых, теперь четко определившихся задач и целей, и от чувства этой своей тайной, сокровенной и могущественной причастности к окончательному переустройству мира во всем его профессорском облике действительно появилось нечто новое, еще более значительное. И особенно он постарался поработать с теми, кто поддерживал ради формы Меньшенина, этого выскочку, самого себя определившего в гении, — бывает ведь и так, бунтует человек, мутит воду при каждом удобном случае, а на поверку оказывается пустоцветом: на долгом пути у профессора Коротченко встречались и не такие, ничего, утихомиривались потихоньку. Сам профессор с самого начала не сомневался в успехе; помогая крупному, авторитетному ученому подниматься еще выше, он поднимался и сам, и главное, тайное его дело, захватившее его теперь полностью, от этого лишь выигрывало. Вот в такой твердой и ясной уверенности профессор Коротченко находился все время, и лишь после открытия заседания ученого совета он, с благожелательной улыбкой бегло окинув лица собравшихся, ощутил некую, менее всего свойственную ему неуверенность. Проверяя себя, он незаметно пробежался взглядом по знакомым лицам вторично и слегка нахмурился. «Ерунда, ерунда, — тут же постарался опровергнуть самого себя профессор. — Он же не самоубийца, в конце концов, не полезет в петлю. Здесь вся фронда от желания показать недовольство, да самим поскорее и побольше урвать. Дожидаться своей законной очереди эта публика не желает, они, изволите видеть, торопятся жить… И как же все-таки добраться до подлинной сути этого молодого нахала, как его окончательно выявить?»
Профессор Коротченко повел заседание умело и привычно; отдельно он никого не замечал и в то же время не упускал ни одной мелочи из происходящего и сразу же сам лично выдвинулся на передовой рубеж, Одинцов же, хотя говорили именно о нем, оставался где-то в тени, — обсуждался и решался важный научный, даже государственный вопрос, сам же Одинцов был здесь словно бы и ни при чем. Огласили несколько весомых бумаг, рекомендаций, зачитали безукоризненный, блестящий послужной список и развернутую рецензию прихворнувшего и потому не приехавшего на заседание академика Сколгина Петра Емельяновича, одного из столпов советской исторической науки, на последний фундаментальный научный труд Одинцова, выступили с положительными, поддерживающими отзывами второй, третий, четвертый, записывались еще желающие, — все уважаемые и заслуженные люди.
И опять Климентий Яковлевич почувствовал какой-то непорядок в привычном, строгом конференц-зале с рядом высоких стрельчатых окон, выходящих в тихий институтский двор. Золотисто-темные шторы, умело задрапированные, лишь подчеркивали архитектурную строгость зала, с обшитыми буком панелями и потолком, со старинными хрустальными люстрами. И профессор Коротченко вновь незаметно и рассеянно повел глазами, — нет, нет, сказал он себе, все было обычно и спокойно, и только в самом дальнем окне мелькнула какая-то широкая тень; обычная ворона, решил он, и усилием воли заставил себя сосредоточиться на главном.