Выбрать главу

«Скажешь, скажешь! — сдерживая голос, пообещал Петр. — На дыбу, — кнутов! Скажешь, вспомнишь все до тринадцатого колена…»

В гулком подвале не стих еще хрипловатый голос Петра, как Одинцов уже был вздернут, бледные, интеллигентски дряблые его руки с противно обвисшими старческими мускулами податливо вывернулись, затрещали в суставах, отчаянно хрустнули в плечах, и в тот же миг жгучий, почти стонущий удар кнута косо ожег ему спину, казалось, проник до сердца, отдался в мозгу и, теряя сознание, он увидел мерзопакостную, сладострастную рожу азиатца, с косым ярко сияющим глазом. И тут же рухнул второй удар, еще безжалостнее и нестерпимее; профессор и академик хотел протестовать, не успел, потому что последовал еще удар, и еще, еще; Одинцов трагически прошептал: «Деспот!» и закатил глаза. Очнулся он от невероятно гадливого ощущения, что на нем плотной коркой шевелятся живые, холодные мыши, с мокрыми проворными лапками, — он стал сгребать их с себя, закричал и открыл глаза.

Он вновь лежал на полу подвала, и азиатец лил ему на голову воду из медного кувшина. Он жалобно фыркнул, сел. Князь Ромодановский, наскучив происходящим, тихонько дремал, сам Петр с хрипотцой посасывал свою трубочку и ждал, и когда профессор, помогая себе дрожащими, хлипкими руками, сел, все сразу оживились; князь-кесарь приоткрыл один глаз, Петр потопал ногой и подался вперед.

«Ну, теперь скажешь?» — спросил он с некоторым любопытством.

«Теперь совсем ничего не скажу, государь, — дерзко ответил Одинцов. — Твой гений, государь, не избавил тебя от постыдных замашек деспота и палача…»

«Молчи, молчи! — почему-то весело прикрикнул Петр. — Ты своим судом судить меня не моги, не волен. Я паче всего другого — царь, от того и все остальные розмыслы! Надо мной един суд — судьба России».

«Какая непозволительная демагогия!»

«Что? Опять поганая ересь? Будешь говорить?»

«Не буду! — решительно отрезал Одинцов. — Расшумелся-то… Сказано, не буду — значит, не буду».

«На крюк его, — ну-у!» — приказал Петр, и узник увидел, как азиатец, подмигивая всей своей рожей, растянув рот до ушей, приближается к нему по-кошачьи неслышно с непонятным предметом в руках. Профессор опасливо присмотрелся, — азиатец держал перед собою большой железный крюк с острым, хищно загнутым концом, — смертная тоска облила душу Одинцова. Все равно ничего больше не скажу, подумал он. Лучше десять раз умру, а потешать его невежество не стану, пусть он хоть трижды великий царь, вот не скажу ничего — и все, пусть хоть лопнет со своими сатрапами.

Меднорожий азиатец уже стоял рядом и примеривался, — одним ловким движением он опрокинул профессора и академика лицом вниз, прыжком уселся ему на голову, так что тот едва тут же и не задохся от ужасного плотского запаха давно не мытого тела. Второй палач вскочил Одинцову на ноги, и в тот же миг азиатец вонзил крюк ему под ребра, — несчастный мученик тоненько и длинно взвыл. Но азиатец уже сноровисто натягивал веревку; еще не пришедший в себя от зверской боли профессор почувствовал, что его выламывает и влечет какая-то адская сила вверх, ребра его потрескивали, позвоночник выгнулся под тяжестью тела дугой, мерзкая горячая боль залепила, казалось, даже глаза. Он хотел закричать, из отверстого рта потекла какая-то противная теплая жидкость, — он всегда не выносил крови, и тут, изломанный, с огненным жалом в спине, достающим время от времени и до мозга, он не выдержал.

«Отпустите, — прохрипел он, с ненавистью уставившись слепыми от боли глазами в плоскую рожу; азиатца. — Скажу…»

Выхватив трубочку изо рта, Петр радостно оскалился, — профессору даже почудилась у царя в лице одобрительная усмешка, — мученика сразу же опустили на пол, с привычной ловкостью вынули у него из-под ребра согревшийся скользкий крюк, и окончательно оглушенный происходящим профессор, дернувшись, с облегчением закрыл глаза и, еще опасаясь вдохнуть полной грудью, уже наслаждался освобождением и покоем. Он понимал, что теперь нельзя заставлять императора ждать, но не мог отказать себе в удовольствии помедлить; шевельнувшись, сделав над собой усилие, он сел, зажимая изорванный бок ладонью и укоризненно глядя на ждущего Петра.

«Сам, государь, виноват, — упрямо заявил он, — сам, своей волей погубил Россию. Подожди, подожди, — заторопился он, — я тебя, государь, всегда считал величайшим человеком нашей истории, только с завязанными глазами махающим державной кувалдой… Прости, забыл, ты ведь совершенно не знаком с диалектикой, мало что поймешь…»

У Петра застрял дым в горле, и он, тараща глаза, стал надрывно кашлять, при этом лицо у него сделалось совсем детским, обиженным, и князь-кесарь обеспокоенно зашевелился на своем сиденье.

«Хорош сказочник, ну, а дальше-то, дальше?» — смог наконец выговорить император с заметным любопытством.

«Если уж переходить на твой язык, то ты, государь, и есть самый серединный губитель России. Погубил ты и державу русскую, и свою царскую фамилию, так что теперь все надо начинать сызнова. А силы-то в народе уже не те. Утешься только тем, что ты не виноват, бывали в истории и величайшие слепцы-строители, на то были объективные причины. Не ты, так был бы кто-либо другой, и тоже бы разрушал русскую душу, пытался бы строить ее на привозном сыпучем песке, а этого ни у кого и никогда не получалось и не получится, — душа народа может расти в благополучии только из самой себя» — завершил профессор свое заветное слово, бесстрашно и даже с каким-то болезненным наслаждением глядя в подрагивающее от внутреннего неистовства лицо императора Петра.

И потом случилось непредвиденное, — обжигающая искра пробежала между двумя людьми, столь далеко отстоящими друг от друга; у Петра интерес вспыхнул от никогда не испытанного ранее изумления и даже потрясения, а у профессора и академика от собственной дерзости, — как он, действительно Петр Великий, отреагирует, какой будет его следующий шаг? Тут даже у человека умеренного, рассудительного, умеющего держать себя в любых обстоятельствах, каким был Вадим Анатольевич, ретивое, что говорится, сорвалось и понеслось во весь дух. Далеко не каждому в жизни выпадает удача испытать чувство полета над бездонной пропастью, да еще под безжалостным прицелом, — в любой момент мог грянуть роковой выстрел. Но если сердце остановилось, не все ли равно, с какой высоты падать, в пропасти или на ровном месте расшибиться?

Одним словом, Одинцов, со свойственным ему в критические моменты бесстрашием, принял вызов, и Петр потребовал еще перцовой водки, покосился испытывающе на строптивого и забавного ослушника и приказал, для утоления печалей, поднести и ему. Тот взял, твердо поглядел Петру в глаза, выпил, остаток вылил на ладонь и, морщась, прижал рваную, с вывороченными кусками мяса, рану на боку.

«Жить, небось, еще хочется?» — поинтересовался Петр, расправляя усы и цепко присматриваясь к языкастому, зело ученому вору, открывая в нем все новое и новое для себя.

«Нет, государь, уже не хочется…»

«Что ж тогда?»

«Правды хочется, государь…»

«Эк, несет, — хмыкнул Петр, понимая, что оба они топчутся на месте, набираясь сил для главного. — Правда — зелье гремучее, в ней всего намешано, не разберешь на трезвую башку».

«Может, оно и так, государь, — кивнул, соглашаясь, допрашиваемый. — Только разобрать охота, — от любопытства и человек в мире явился и пошел».

«Мудрено, мудрено закручиваешь, — задумчиво заметил Петр. — А у тебя, может, и жизни осталось с вершок. Что топчешься?»

«Никак разбег не возьму, государь».

«Та» давай, бери» — милостиво разрешил Петр.

«Значит, можно?»

«Валяй, дьяк…»

«Ты, государь, родными меня корил, — трудно вздохнул Одинцов, чувствуя набухающую больной глыбой развороченную грудь. — А сам? Обрек на смерть сына своего наследного — Алексея Петровича и тем подрубил державу Русскую… Знаю, знаю, — частил профессор, пользуясь всеобщим замешательством. — Ты многое сказать можешь! Действовал в укрепление, в защиту государства Русского, в защиту своих титанических зачинаний! А вон как откликнулось ныне, — все распалось и разваливается, значит, неправедный у тебя зачин был… Вон какой многой кровью приходится ныне расплачиваться! Лютая беда пришла в Русскую землю, она теперь все с самых начал перевернет и заново высветит! Вот что ты на это своим потомкам ответишь, государь? — со страстью в голосе, как это у него бывало в минуту совершеннейшего забвения, вопросил профессор, и тут же спохватился, что перехлестнул через край, — даже и здесь, в столь небывалом происшествии, его подвела собственная слабость оставлять последнее слово за собой, та слабость, осознав однажды каковую, он в былые лучшие времена умел успешно бороться и преодолевать свое тщеславие. Но сейчас накал был таков, что он, даже явно осознав свой губительный промах, не мог удержаться и продолжал нестись на самом высоком гребне души, осознающей свою правоту и необходимость в мире. — Да, да, государь! — продолжал он высоким, звенящим и молодым голосом. — И царь — человек, и раб — человек, у каждого из них своя мера, вот только конец — един! Ты, государь, ты, ты, ты начало русской погибели!»