Выбрать главу

Сколько клятв давал он ей, какие неправдоподобные приключения переживал с ней в мечтах после того единственного раза, когда они по-настоящему были вместе. Ему пришлось на другой же день уехать из города. В его ушах без конца звучали ее уверения, полные безысходного отчаяния: «Я буду ждать тебя здесь, пока ты вернешься. Если тебе придется бежать, я не расстанусь с тобой».

Со своего места Георг еще мог разобрать фигуру на угловой колонне. Издали лицо выступало даже яснее, несмотря на мрак; страдальчески изогнутые губы, казалось, произносили последний, полный отчаяния призыв: примиренье – вместо страха смерти, милосердие – вместо справедливости.

Маленькая квартирка в Нидерраде, где Лени жила с пожилой сестрой – сестра уходила на работу, – показалась Георгу удобным местом на случай побега. Эти соображения не выходили у него из головы и тогда, когда он переступил порог ее комнатки, хотя обо всем прочем он забыл – свои прежние увлечения, целые куски своей жизни; и даже когда стены комнаты сомкнулись, словно непроницаемый колючий кустарник, в его сознании не угасла мысль о том, что здесь, в случае чего, хорошо можно спрятаться. Однажды в Вестгофене его вызвали: кто-то пришел к нему на свидание, и он было в страхе решил, что они напали на след Лени. Но этой женщины, стоявшей перед ним, он сначала просто не узнал. Они могли бы с таким же успехом привести к нему любую крестьянку из соседней деревни – такой чужой показалась ему Элли, которую они приволокли сюда…

Вероятно, он задремал – и вдруг проснулся в ужасе. Весь собор гремел. Яркий луч света пролетел через все это исполинское пространство и лег на его вытянутую ногу. Что делать? Бежать? Успеет он? Куда? Все двери, кроме одной, были заперты, а из нее-то и падал свет. Может быть, он еще успеет проскользнуть в боковую часовню! Он нечаянно оперся на раненую руку, вскрикнул от боли и рухнул на пол. Он уже не решался переползти полосу света, так как раздался голос кистера:

– Вот неряхи эти бабы, каждый день что-нибудь! Слова загудели, словно трубный глас в день Страшного суда. Старуха, мать кистера, крикнула:

– Да вон она, твоя сумка!

Тут вступил другой голос – кистеровой жены, подхваченный стенами и колоннами, – прямо какой-то вопль торжества:

– Я же отлично знаю, что во время уборки поставила ее между скамьями.

Обе женщины удалились. Казалось, шаркают ногами великанши. Дверь опять заперли. Осталось только эхо, оно разбилось на множество отзвуков, еще раз прогудело, словно не желая утихнуть, и наконец постепенно замерло по отдаленнейшим углам, все еще вздрагивая, когда Георг уже перестал дрожать.

Он снова прислонился к стене. Веки его отяжелели. Стало совершенно темно. Так слабо было мерцание единственной лампады, где-то словно парившей в темноте, что она уже не освещала сводов, а только подчеркивала всю непроницаемость окружающего мрака. И Георг, который перед тем больше всего жаждал темноты, теперь задыхался.

Разденься, посоветовал ему Валлау, и ты скорее отдохнешь. Он подчинился, как всегда подчинялся Валлау, и с удивлением почувствовал, что ему стало легче.

Валлау доставили в лагерь спустя два месяца после него. «Значит, ты и есть Георг?» Из пяти слов, которыми его приветствовал этот немолодой рабочий, Георг впервые узнал, как высоко его ценят люди. Кто-то из выпущенных на свободу заключенных рассказал о нем, и, в то время как в Вестгофене его пытали смертными муками, по городам и селам его родины шла молва о нем и создавался его образ – нерушимый памятник. Даже сейчас, сидя у этой ледяной стены, Георг думал: если бы я мог встретиться с Валлау только в Вестгофене, я бы опять согласился пройти через все… В первый и, может быть, в последний раз в его молодую жизнь вошла настоящая дружба, когда дело не в том, чтобы командовать или подчиняться, взять верх или раствориться в другом, а в том, чтобы показать, чего ты на самом деле стоишь, и чтобы тебя именно за это полюбили.

Темнота уже не казалась такой непроницаемой. Белая стена чуть мерцала, как только что выпавший снег. Он ощущал всем телом, что выделяется на ней темным пятном. Может быть, все-таки перейти на другое место? Когда отпирают перед обедней? До утра остались еще неисчислимые минуты безопасности. Перед ним столько же этих минут, сколько, например, перед кистером недель. Потому что в конце концов ведь и кистеру не гарантирована вечная безопасность.

Вдали, возле главного алтаря, отчетливо выделялась одна колонна, свет выхватывал ее из мрака. И казалось, эта единственная светлая колонна одна поддерживает весь свод. Но какое все было холодное! Ледяной мир! Словно его никогда не касалась человеческая рука, человеческая мысль. Точно он, Георг, в глетчере. Здоровой рукой он растер ноги и все суставы. Да в этом убежище замерзнуть можно!

«Три сальто. Это самое большее, на что способно человеческое тело». Так объяснял ему акробат Беллони, его товарищ по заключению. Беллони – в жизни просто Антон Мейер – был арестован и увезен прямо с трапеции. В его вещах нашли несколько писем из Франции от Союза артистов. Как часто его будили среди ночи, чтобы он показывал свои фокусы. Угрюмый, молчаливый парень, хороший товарищ, но очень чужой. «Нет, на свете осталось, вероятно, всего только три артиста, которые способны на это. Конечно, тому или другому акробату может случайно удаться, но постоянно, изо дня в день – нет». Он по собственному почину подошел к Валлау и заявил, что при любых условиях готов рискнуть на побег. Все равно им отсюда не выйти. Он надеялся на ловкость своего тела и на готовность друзей оказать ему помощь. Он дал Георгу адрес, где на всякий случай обещал оставить денег и платье. Наверно, хороший малый, но слишком чужой, никак не разберешь его. Георг решил этого адреса не использовать. Он решил в четверг утром отправить Лени во Франкфурт, к старым друзьям. Если бы у Пельцера, при его ясном уме, были сухожилия и мышцы Беллони, он наверняка выкарабкался бы. А вот Альдингера, пожалуй, уже изловили. Он в отцы годится всем этим мерзавцам, которые теперь, может быть, вырывают у него волосы и плюют в его старое крестьянское лицо – оно даже и тогда не потеряло выражения собственного достоинства, когда старик был, видимо, уже не в себе. На него донес бургомистр соседней деревни: какая-то старая семейная вражда.

Фюльграбе был из всех семерых единственный, кого Георг знал еще до лагеря. Не раз, сидя за кассой в своем магазине, выкладывал он марку на подписной лист, с которым приходил к нему Георг, и теперь даже в самые тяжелые минуты он не мог забыть своего раздражения: его-де втянули, уговорили, а он не умеет отказывать.

Альберта Бейтлера, очевидно, уже нет в живых. Долгие недели терпел он и унижался, уверяя, что его вина ничтожна – какие-то валютные махинации, но под конец стал точно бешеный, и его перевели в штрафную команду к Циллигу. Сколько же зверских ударов пришлось вынести Альберту, если даже из его отупевшего сердца была высечена эта искра протеста!

Я еще замерзну здесь, подумал Георг. Меня найдут. Потом детям будут показывать место у стены – вот здесь когда-то был найден беглец, замерзший осенней ночью в те дикие времена. Который может быть теперь час? Верно, скоро полночь. Среди уже непроницаемой, окончательной темноты он продолжал думать: помнит ли еще обо мне кто-нибудь из прежних? Мать? Она вечно бранилась. На больных ногах ковыляла она взад и вперед по переулку, низенькая, толстая, с очень крупной, слегка колыхавшейся грудью. Ее я никогда больше не увижу, даже если останусь в живых. Из всего ее облика ему запали в душу только глаза, молодые, карие, но потемневшие от укоризны и беспомощные. Даже теперь он покраснел от стыда: как мог он тогда перед Элли – она была три месяца его женой, – как мог он стыдиться матери, оттого что у нее такая грудь и такое нелепое праздничное платье!