– Я мог бы проигнорировать ваш вопрос, – помедлив, ответил начальник контрразведки. – И если я не делаю этого, так с одной лишь целью: чтобы вы окончательно вычеркнули мою дочь из своей памяти, как вычеркнула она вас из своего сердца. Не скрою, это далось ей нелегко, но хочу верить, что Париж, где находится теперь Таня, поможет ей окончательно забыть вас. А потому просил бы впредь уволить меня от разговоров, прямо или косвенно связанных с именем моей дочери!
Да, Павел старался не думать о Тане. Но время от времени перед глазами вдруг вставало ее лицо, и Кольцов, сам того не замечая, мечтательно улыбался. И пусть хмурился потом, жестко отчитывал себя за безволие, но где-то в груди еще долго сохранялось ощущение нежного тепла: не так уж и мало, наверное, если разобраться, для живой души, обреченной на томительное ожидание смерти.
В ночь очередного своего дежурства сивоусый надзиратель, заглянув через смотровое оконце в камеру Кольцова и обнаружив, что тот, как всегда, не спит, сказал:
– Вот ты советовал, чтоб я над разговором нашим подумал… Ну, подумал. А какой в том прок? Расстройство одно… Неужто и в самом деле жизнь к тому заворачивает, что ваша возьмет?
– Я в этом не сомневаюсь. И тебе не советую.
– Ну, положим… Но тебе-то от этого легче не станет: пока ваши, к примеру, до Харькова дойдут, ты уже трижды в землю сляжешь.
– Думаешь, это самое страшное? – Кольцов улыбнулся, опустил с топчана на пол ноги. – Меня другое мучит: какая цена будет за эту победу уплачена?
Надзиратель тяжело задумался, вздохнул:
– Должно, миллиарды и миллиарды, ежели в смысле денег.
– Нет, – покачал головой Кольцов, – в смысле крови, которую проливают в этой бессмысленной войне русские люди.
– Это как же понимать? – озадачился надзиратель. – Неужто ты и белых жалеешь?
– А почему бы нет? Не всех, разумеется. Тех, кто затеял эту войну, мне не жаль. Но сотни тысяч обманутых вождями белого движения… или обманывающих самих себя – им-то за что?
– Ну, ежели не врешь… – Надзиратель опять вздохнул. – Что ж, большевики все такие… как ты? Жалостливые?
– Люди все разные. Есть лучше, есть и похуже. А есть и просто мерзавцы… Ты жизнь прожил, должен и сам это понимать.
– Вопрос-то мой был с подковыркой: думал я, что ты начнешь всех своих поголовно расхваливать. Интересно… Вот ты спрашивал, что на фронте? Так знай: позавчера ваши Курск взяли.
– Курск? Освобожден Курск?! – Кольцов торопливо подошел к двери, заставив надзирателя отшатнуться. – Не врешь?
– А зачем? Я перед тобой не заискиваю: ты меня, когда ваши придут сюда, не защитишь. Я к тому, что ежели тебе это в радость, так порадуйся напоследок. – И, не ожидая реакции Кольцова на сообщение, надзиратель аккуратно закрыл оконце.
Слова надзирателя более чем обрадовали Павла. Невольно улыбаясь, сдерживая колотящееся в восторге сердце, он подумал: «Освобожден Курск. Белые бегут. Значит, не зря все было? И адъютантство, и риск, и отчаянное решение любой ценой уничтожить английские танки?..»
Быстрым шагом он несколько раз пересек из угла в угол камеру, остановился, ударил кулаком по влажной стене… и рассмеялся:
– Не зря!
Глава пятая
Ничего личного и ничего лишнего: ни фотографий, ни картин в рамах, ни пепельниц, ни мягкой мебели, намекающей на возможность вальяжного отдыха, – ничего этого не было в кабинете. Решетки на окнах, стены практичного темно-бежевого цвета а-ля Бутырка, высокие банковские сейфы. Словом, интерьер внушительный и загадочный. Хозяином здесь были не человеческие пристрастия и привычки, а нечто более отвлеченное, преданное одному только делу.
Любой, кто попадал сюда, и сам терял ощущение собственной личности. В какой-то степени вид кабинета отображал характер его владельца – начальника контрразведки Добровольческой армии полковника Щукина. Да и сам полковник, входя сюда, забывал о том, что он любящий и страдающий отец, ценитель и знаток живописи, музыки, человек не такой уж простой биографии, – он превращался в часть охранительной машины, неутомимого защитника державы и порядка.
Своим бездушием кабинет возвращал полковнику уверенность, будто он может на равных противостоять ЧК, другой такой же машине, созданной большевиками быстро, с невероятной мощью и размахом.
В молодости, как почти все дворяне, Щукин фрондировал, либеральничал, участвовал в студенческих беспорядках и обструкции «реакционных профессоров». Но однажды он стал свидетелем покушения на молодого жандармского офицера. Террорист швырнул в него бомбу. Ноги юноши в одно мгновенье были превращены в кровавые лохмотья, он весь дрожал – и вдруг, собравшись с силами, приподнялся на локтях и, взглянув своими неожиданно ясными, не замутненными страхом и болью глазами на собравшихся вокруг зевак, сказал тихо и отчетливо: «Глядите? Думаете, это меня убили? Это Россию убивают…»
С тех пор что-то изменилось в Щукине. Он всерьез заинтересовался историей России: как, превратившись в огромную империю, она сама стала заложницей этой имперской мощи и величия. И как любимая им Россия уже не могла остановиться в стремлении расширить господство и с гибельным для себя упорством старалась утвердиться на крайнем востоке, на корейских и китайских землях. Как, пробив себе выход в Средиземноморье и на Балканы, основав столь зыбкое славянское братство, неизбежно вступала в противоборство с растущей, крепнущей Германией.
Революционеры, фрондеры боялись этой великой России, а Щукин вдруг стал жалеть ее, как жалеют мать еще вчера эгоистичные дети.
Щукин отказался от карьеры ученого и ушел в жандармский корпус. По чистому и искреннему желанию. Нельзя было отдать Россию и ее лучших людей на съедение террористам.
Товарищи и родственники не поняли этого шага. Над ним, как это водится у русских, смеялись даже те, против которых были обращены револьверы и бомбы террористов. Жандарм! Как это мерзко! Фи!
А на службе, где действительно было много циников и хамов, его обходили более хитрые, с карьерным огоньком в глазах. Но Щукин с монашеской одержимостью служил России, смирившись с человеческой глупостью, и в этой службе видел свой долг.
Февраль семнадцатого на какое-то время сокрушил Щукина. Да, царь был слаб, непостоянен, податлив чужим влияниям, не такой правитель был нужен России в минуту беды. Но…
Один из немногих по-настоящему близких ему друзей написал на следующий после революции день: «Россия без царя – что корабль без руля. Вмешаться в гибельный курс его мне не дано. Взирать, как выбросит смута корабль российский на камни, где он долго и мучительно будет погибать, я не в силах!» И застрелился. Может, и прав был. По крайней мере, не пришлось дожить до октября семнадцатого, когда дорвались до власти эти «товарищи» с их бредовой мечтой о всемирном братстве. Но покойный друг был холостяком и, умирая, сам распоряжался собой. А когда на руках совсем еще юная дочь, трижды задумаешься, прежде чем револьвер к виску приставить.
Иногда полковник и сам удивлялся тем странным метаморфозам, что произошли с ним за два года гражданской войны. Ужас и отвращение, внушенные ему февральской революцией, бледнели и меркли перед теми чувствами, которые испытал он после октябрьского переворота. То, что раньше виделось катастрофой, оказалось лишь бледной прелюдией к ней. Деятели Временного правительства, эти краснобаи, проболтавшие Россию, выглядели рядом с ухватистыми большевиками слепыми и беспомощными котятами.
Нет уж! Война с большевиками за будущее России – это и война за будущее единственной дочери, ее сверстников. Нельзя проиграть такую войну: поколения, которые придут следом, поколения, хлебнувшие «большевистского рая», не простят этого своим отцам.
В отличие от многих белых офицеров, мечтавших о реставрации монархии, Щукин хорошо понимал, что на шахматной доске истории обратный ход невозможен. Летом восемнадцатого, когда стало известно о мученической гибели царской семьи полковник, впервые напившись допьяна, безутешно и долго плакал. А выплакавшись, почувствовал неожиданное облегчение. Большевики своим преступлением лишили его всяческих моральных обязательств и запретов. Он был свободен в своих действиях с врагами России.