— Слова! У стариков картины, у тебя — слова!
— Ты не видел моих работ!
— А ты их видел?
— Ты не знаешь, что я могу. А я могу. Знаю, что могу.
— Студенты? — прислушалась к спору Катюша.
— Скорее, заводские, — предположил Саранцев.
— Теперь, собственно, это мало различимо, — Катюша заторопилась, — ну, мне пора, Толик.
Саранцев молча последовал за ней.
Девочка в огненной косынке выглянула из-за портьеры:
— Тася, смотри — наша учительница!
— Катерина Михайловна?
— Катюша! — фыркнула девочка и снова скрылась за портьерой.
— Люблю наш район. Влюблена! — проговорила Катюша, когда они вышли на площадь. — Осязаемо предстает новое: люди, стройка, простор улиц, настроения — все по-новому. Светлей, чище, праздничней. Ритм другой, что ли.
— Ты всегда отличалась восторженностью.
— Это плохо?
— Напротив, насущно. Кто-то должен заставлять нас видеть, замечать окружающее.
— Зажглись уже окна. Хорошо, что по-разному расцвечены. Помнишь, детворой бродили по улицам, заглядывали в освещенные окна, и всюду однообразные оранжевые абажуры в оборочку.
Высотный дом кораблем врезался в слияние площади и Нового проспекта, возвышался над котлованами и пустырями.
— На третьем этаже черное окно, — остановилась Катюша, — мне всегда тревожно, если в освещенном доме вдруг черное окно. Это еще в детстве — возвращалась домой, и вот погасшее окно…
Анатолий мельком глянул на черный квадрат и перевел взгляд на витрины и лица людей.
— Видишь, внизу на пустыре — хата? — продолжала Катюша. — Сейчас кран подхватит ее и вознесет на этажи!
— Хату снесут.
— Снесут глину А я говорю о живом. Величии жизненной силы.
Саранцев вдруг оглянулся на черный квадрат окна.
— Я должен вернуться, Катюша.
— Ты всегда должен! — она протянула ему руку. — Ни о чем не расспрашиваю…
— А я охотно поясню: раскопал закрытое дело, которое не следовало закрывать. Как писалось тогда в газете: крупное хищение.
Он снова посмотрел на погасшее окно:
— Должен вернуться…
Она задержала его руку:
— Позвони как-нибудь!
Смотрела вслед Анатолию: шагает по-военному, стараясь не сутулиться. Он всегда отличался военной выправкой; еще мальчишкой повторял: «мы солдаты…»
Она любила думать и говорить о радостном, праздничном, вспоминать хорошее. Он говорил о войне: «…Деда моего, полного георгиевского кавалера — четыре солдатских медали, четыре креста, — убили в первую германскую. Отца накрыло бомбой на днепровской переправе. Старший брат каких-то шагов не дошел до германской границы, ползком дополз. Мы малыми детьми на войне были, без винтовок, только в мыслях солдатами…»
В кафе за дальним столиком все еще спорили. Сергей не отпускал Ковальчика, требовал разъяснить, что есть образ. Каждый толкует по-своему, неразбериха какая-то.
— Если ты художник, расхаживаешь с этюдником, завладел кистями, значит обязан, доказывай!
Уставился на Ковальчика, точно ждал ответа разом на все:
— Ты сказал: проникать, проникновение… А с тобой случалось такое — прошел мимо человек, чужой, неизвестный. И задел тебя. Не локтем, не плечом. Мыслями. И ты чуешь — плохо ему, беда навалилась!
Сергей вдруг повернулся к окну:
— Вот смотри, дом напротив. Каждый день в этот час появляется женщина, совсем молоденькая, легонькая такая. Русая. Может, волжанка, может, сибирячка.
Он недоговорил; к столику приблизился румяный парень в модном пиджаке:
— Здоров, Серж!
— Здоров, Руслан, — едва кивнул ему Сергей, — садись, пей, молчи.
И продолжал:
— Легонькая, говорю, кажись, вскинул бы на ладошке, как дите малое. И походка такая легкая. Летит, несется над землей. Выглянет в окно, как боярышня из теремочка.
— О ком, о чем разговор? — придвинулся к Сергею Руслан.
— Слушай, молчи, — отодвинулся Сергей, — светлая, говорю, весенняя. Но вот подоспели денечки. Вчерашний и еще перед тем. Сижу здесь, у окна. Вдруг промелькнула черной тенью… Нет жизни в человеке.
— Нервы, — небрежно бросил Руслан.
— Не хочу думать, и все думаю о ней, — не слушая Руслана, рассказывал Сергей.
— Нервы, говорю!
— Все нервенные стали, — согласился Ковальчик, — у нас по соседству сопляк проживает. Клоп. Без году неделя. Так он на нервной почве родную мамку обзывает.